Когда он перестал кричать, его вырвало им под ноги. Человек с фонарем спросил:
— Девочка с вами?
— Я один… — сказал русский, перехлебнув слюну. В паху растеклось темное пятно мочи.
Фонарь пошарил по кустам, по белесому гравию. Никакой девочки в аллее не было.
Русского повели прочь, поддерживая под локти. Молодой с фонарем сунул ему в зубы папиросу и позволил прикурить от своего окурка, почти поцелуем, как поступают на рассвете марсельские педерасты — огонек в огонек.
Когда русского грузили в машину, он вцепился в бортик разбитой кистью руки, оглянулся. Один из шестерых, с нашивкой младшего чина СС, ударил его рукоятью пистолета по лучевой кости.
Задернул полог. Медленно и сыто взрыкнул мотор.
Николь в оборванной юбке, белая и пустая внутри, как воздушная кукуруза, которую продают на мосту чистильщики сапог, брела по луна-парку, искала выход.
Скоро пойдут первые трамваи. Скоро откроются магазины и парикмахерские и отправится по своему испытанному маршруту на стеклянные острова кораблик-мушка.
На задворках павильонов работники луна-парка готовили еду, несло свиными шкварками и тушеной капустой. Два акробата на перекрестке парковых дорожек разминались, подстелив прямо на парную, ранней осенью беременную землю полосатый коврик.
Они улыбнулись Николь. Николь ответила кивком и прошла мимо.
В жасминовой аллее, над которой нависли плети жестких листьев, молочными пламенем белели колени Николь.
Последние ласточки прошивали контурные карты неба — стеклянные острова Парижа, где никому не хватает угля, любви и хлеба.
Николь долго ехала домой на трамвае, вышла на кругу возле кирпичной школы, заглянула в пару знакомых магазинов, отсчитала мелочь, купила бутылку порошкового молока.
Мать стояла на лестничной площадке, курила пятую (она всегда бросала курить на выходных, слышишь, только пять и ни затяжкой больше). Двери квартиры напротив были опечатаны. На широких белых лентах маячил железный немецкий орел.
Мать замахнулась, но не ударила Николь.
— Иди спать, — сказала мама. — Он больше не вернется. Они уже приходили и спрашивали.
Николь кивнула.
Волки, медленные волки, так и не перелинявшие с лета, шли по улицам, слизывали соленые шаги поздних прохожих, трассирующие следы шин, окурки, слюну, кровь и серебристую патину липовых и каштановых листьев.
В баре напротив опять завели ненавистный квакающий фокстрот «Я тебя никогда не оставлю».
Игла поскользнулась, поперхнулся раструб допотопного граммофона. Волки отдали честь пустоглазым витринам.
Невероятно ясно, страшно блеснули кавказскими ножами трамвайные пути.
Николь села у двери русского на корточки и сказала:
— Сволочи.
— Спи, — отозвалась мать и ушла.
Николь спала очень долго.
В акварельном сиянии полудня плескался плоский стеклянный остров — Париж.
Темная, терновая вода ходила как зверь в оккупированных продухах набережных спусков.
Вечером убрали волков. Вымыли добела вывеску луна-парка.
И снова зажужжали золотистые ульи карусели.
Далеко взвизгнул на повороте шинами грузовик.
Николь проснулась и облизнула теплые, чуть опухшие пальцы.
— Завтра мы снова пойдем в луна-парк, — обещала девочка в скважину опечатанной двери. И глупо стукнулась кулаком в драповую обивку.
— Я люблю тебя, Колен, — сказала Николь.
P.S. Французского писателя Марселя Марешаля не существует. Я благодарен ему за это.
2. Старшая сестра (Будда Гаутама), 1918
Три часа ночи, ей-богу. Три часа ночи. Говорят, от Харькова пять часов пути проехали без сучка и задоринки. Станция Перекаты, красиво, ничего не скажешь, перрон заплеван, фонарь обходчика прыгает. Истинно чудо, что остановили не в поле, как всех, а как людей будут у вокзальных бараков обыскивать: у них свои фонари и наработанная методика.
Да, точно.
Хорошие фонари, военные, трофейные.
Вытряхнули всех, эффект внезапности, а на самом деле чистая благодать после духоты и пердежа пассажиров живого воздуха глотнуть.
Полынный ветер, юго-восточный, малороссийский, обстановка — чистые декорации к «Майской ночи». А вон та барышня, что на сундучке сидит и скалится, похожа на Утопленницу, глаза у нее живые, а лицо мертвое.
Знакомились шапочно, вместе на полустанках за кипятком бегали.
Линочка или Липочка, черт их всех разберет.
К отцу едет, в Житомир, почему в Житомир таким путем, ну, ей виднее, сейчас у всех пути ломаные, петляем по-русачьи.
В вагоне полно артистов. Все артисты, вы подумайте. А между прочим, того баритона с челкой я в Английском клубе видел, еще в тринадцатом году.
Юбилей-с, язь слабокопченый, балычок, токайское, шампань воры пьют, у нас токайское в чести, и вроде бы тенором он не был, а сплошной бас анфас и профиль. Я, помнится, в то время в клубе играл Малера. В качестве поздравления юбиляру перед десертом фламбэ.
Ну и что я к нему прицепился? Баритон как баритон. Хоть черт лубяной, пусть себе поет. При нем четыре хористки, кассирша и комик. Хороший комик, щека подвязана, служил прежде инспектором императорских гимназий. Ерунда. Актерам сейчас выдают документы на выезд быстрее. Вот все и заиграли-запели.
Интересно, пробежал горбоносый человечек в чужой телеграфной курточке, покричал. Ищут почему-то жидов. Феерия, феерия, милые мои. «Я еврей, я, быть может, потомок царей…» Своих ли ищешь, потомок? Впрочем, ему, шустряку, виднее, у кого имеется припрятанное; веселое дело, понимаю, когда щирые украинские бандиты жидов вешают — в их косолапых мозгах со времен Сечи иное не отложено, но этот-то куда лезет, местечковый чекист.
Волнуется вагонное общество, подпихивают под зады баулы. Девочка плачет. Семилеточка, чистенькая. В Харькове пришла в вагон, сказала, что потерялась. Скажешь ей: «Где мама?» — ревет.
Ничего, женщины ее кормят.
У меня осталось полкруга колбасы, отдал ей, теперь и колбаса кончилась и девочка никому не нужна.
Обещали, если доберемся до Киева, поискать родню: у нее меточка на воротнике «Саша Калиновская», мало ли, вдруг найдут. Однофамилица моя.
Потрошат пока что тех, кто ближе к дверям лежали. Матерятся. Кто-то заходится ворчливым баском: «Не тр’гайте, не тр’гайте», а так странно говорит, потому что ему рукоятью нагана надвое губу развалили — хорошо работают: один удар — и во рту саднящая каша из осколков зубов и десен.
В последнее время я привык. В Москве кричали, в Петрограде кричали. Овраги говорят, сама земля шевелится и кричит.
Самое неслышное нынче дело — человеческий крик. Он быстро гаснет. Врут, что у вон той, салопницы, брильянты в чайнике. И чайник раскурочат и салопницу. Брильянтов не найдут, стрельнут по злобе, потому что брильянты, милые мои, в нынешнее время зряшная вещь. Брильянт на ужин не погрызешь, и чирий им не помажешь, и ночью им не посветишь. Липочка просила меня на полустанке еще днем разменять брошку на две булки хлеба.
Скверно вышло, поезд шел медленно, не на парах. Я протянул брошку бабе, а подвернулся мужик, саданул меня в лицо, выбил брошку и хлеба не дал, издали показал с матерком.
Липочка очень плакала, а брошка-то всего ничего, олешек костяной, архангельской резьбы. Удалось на запонку добыть вареного свиного сердца, ели помаленьку, жаль, соли нету.
Ну, меня трясти революционные товарищи будут недолго: с голого спрос как с мертвого. Чемоданишко дохлый, книги, бритва. Наверное, прибор бритвенный заберут, хотя там помазок плешивый и лезвие тупое, но знаю точно — заберут, не жалко. Что еще? Кулек сушеных яблок. И, наконец, — Будда.
Интересно, им нужен Будда?
Совершенно не понимаю, зачем его схватил, делать просто нечего было, топтался по дому, а там уже солдатня ввалилась, и что брать прикажете?