— Не уг-г-глядели сволочи! — начат заикаться Маликов.
— Крышу проверяли? — задрал подбородок Назаров.
— П-проверяют, — втянул в плечи голову Маликов. — Далеко не уйдет. Не так прост швед оказался! Те двое, что во двор его выводили, только рты разевают, сказать ничего не могут! Тут вспомнишь, как к-креститься!
— Думаешь, поможет? — зло прошептал Назаров. — Может, кол осиновый затесать?
— Не веришь? — удивился побледневший Маликов. — А т-ты затеши. Я вот напиться собираюсь. В стельку.
Назаров пил неделю и не мог опьянеть. Орал, топал ногами, бил подследственных, заполнял протоколы допросов, рвал пером бумагу, но глаз не мог отвести от валенок, что так и остались в углу его кабинета, пока, подчиняясь непонятному предчувствию, не отправился домой. Посыльный догнал его уже у дома, прохрипел что-то о нападении, о диверсии и, задыхаясь, остался позади.
— Почему не стрелял? — через полчаса орал следователь в безумное лицо вологодского паренька.
Тот мотал головой, мычал что-то невразумительное, а когда в караулку внесли мертвого Маликова с синими пятнами на сплющенной шее, вовсе потерял сознание.
— Всё на месте? — ледяным тоном спросил начальник, входя в кабинет Назарова.
— Валенки пропали, — вытянулся в струнку следователь. — Больше ничего.
— Валенки, говоришь? — нахмурился начальник. — Хочешь сказать, что нападение организовано для захвата валенок? Именно для этого снесены ворота, не иначе как машиной ударили? Выбито несколько дверей, стена проломлена! Маликов убит! Из-за валенок?
— Не могу знать! — стиснул зубы Назаров. — Так нет побега! Да и раненые из охраны все под свои же пули попали. Стрелять начали со страху куда ни попадя!
— Со страху? — побелел начальник. — Валенок испугались? А где хозяин этих валенок? И не сам он ли за ними приходил? Думай, Назаров, думай, что я буду наверх докладывать! А то сам место этого шведа на нарах займешь!
— Трезвый? — удивилась Верка, когда уже ближе к утру Назаров добрался до дома и протиснулся по бесконечному коридору к узкой, как пенал, комнате.
— Спит Васька? — потянул с плеч шинель Назаров.
— Спит, — зевнула Верка. — Что еще он должен делать ночью?
— Ты это, — тяжело опустился на стул Назаров. — Собирай-ка вещички. К матери поедешь. И не болтай там слишком. Уладится все, вызову. Время сейчас такое…
— Какое время? — не поняла Верка.
— Такое! — оборвал ее Назаров. — Если меня заберут, скажу, что разошелся с тобой и где ты, пацан — ведать не ведаю!
— Да ты что! — ойкнула Верка и, заливаясь слезами, прижала к рту ладонь.
— То! — веско произнес Назаров и замер.
Тяжелый перестук донесся с улицы. Холодом повеяло из-за высокого тщательно заклеенного окна. Заухало что-то в далеком парадном и загремело на лестнице. Невидимым ужасом потянуло по полу и потолку. И прозвенел звонок.
— Ну вот, — покачнулся, поднявшись, Назаров.
В дверях стояла старуха. Она была одного роста с Назаровым, но из-за ее необъемного туловища и покатых плеч ему показалось, что она много выше. И он смотрел сначала на ее торчащие из-под покрытого искрами снега грубого платья босые ноги, на выступающий бугром обвисший живот и свалившуюся под платьем к поясу грудь, на морщинистую кожу на руках и между узловатых ключиц, посеченную кое-где пулевыми отверстиями. Медленно, с трудом Назаров взбирался взглядом по квадратному подбородку, синюшному носу к знакомым глазам, выше которых ничего не было, только убывающая линия покатого лба и космы спутанных седых волос, пока не утонул в мутных зрачках.
Старуха поставила на пол валенки, подтянула к себе за плечо Назарова и, ухватив его каменной клешней за горло, начала что-то укоризненно бормотать, покачивая головой, больно ударяя твердыми пальцами свободной руки по щекам и усиливая с каждым словом стальную хватку. И когда у Назарова уже потемнело в глазах и померкло видение синих пятен на горле Маликова, откуда-то издалека, из тесноты коридора, из глубины квартиры донесся беспокойный детский плач.
Хватка ослабла.
Старуха медленно разжала пальцы, шагнула назад, опустила голову, прислушиваясь, прошептала что-то совсем уж неслышное, развернулась и тяжело зашагала вниз по ступеням, словно спускалась с крутой горы.
— Валенки забыла, — прохрипел Назаров, рванулся к окну холодной коммунальной кухни, зазвенел стеклом, выламывая засохшую замазку, и увидел. Вдоль чугунной ограды Мойки в свете тусклых фонарей куда-то в сторону Невского приземистая босая фигура катила тяжелый камень, напоминающий сжавшегося в комок человека.
— Собирайся, Верка, — прошептал Назаров.
Алексей Цветков
ГЛИНЧИКИ
О своем приезде в Каменку я не предупреждал. У Палыча так и не появилось телефона. А баловаться телеграммами мы не привыкли, тем более: «Когда сможешь, тогда и давай, — не раз зазывал Палыч, — в лес сходим, баню стопим».
Отворив на мой стук, хозяин радостно закивал и подал сразу обе руки. Выглядел обычно, но с неким темным мешочком на ухе. Сразу спрашивать я не стал, зная словоохотливость Палыча. Расскажет сам, еще устанешь слушать.
За чаем его жена, Татьяна, жаловалась, показывая забинтованный локоть:
— Кролик подрал, зараза.
— Зачем под лапы взяла, его надося за уши, он же тебе не кот, — поучал Палыч.
Я вопросительно глянул на его спрятанное ухо.
— А у меня-то, — подмигнул, с удовольствием дуя в блюдце, — видал? Сказать, не поверят. Иду я в среду, да, Танечка, в среду? По лесу. Веник ломать в самом краю, свеженький березнячок. Чешется там. Я чесать. Ничего. Опять чешется, снова чесать — ничего. Колупал, колупал, озлился. Наломал койкакойных прутиков, не дает покою. Домой дотопал, к жене, она говорит: там паучиха пряжу разложила, дай вытащу спицей. Я ей: погоди, уж больно ты, Танечка, проста.
Хозяйка молча покивала, не раскрывая рта. На языке у нее сейчас таяло варенье. Палыч продолжил:
— Хожу час, другой, привыкаю к щекоту. Стал различать, слышу, в ухе у меня словечки складываются. Шорош. Паучиха копошит, шевелит в ушной механике, ставит сеть, а до меня доходит шепот необыкновенный, отродясь ничего похожего, только сиди-смекай.
— Погоди, — поймал его я, — как решили, что она паучиха, не паук?
— Не перепрыгивай, — медлил Палыч, глянулся в самовар, точно нечто в себе проверив, промокнул рукавом надбровье. — К щекоту я привык, будто так и надо, а на ухо приладил дедовский, с войны еще, кисет табачный, как раз ухо обнимает и шнурок есть, а то вывалится паучиха во сне, а мне, знаешь, еще слушать хочется, чего она там сшуршит. О! — встряхнулся Палыч. — О! Задвигала, гроза, — показал он себе на голову, — горяч стал от чаю, прям мокрый, чует изменения, слышу-слышу, или знает, о ком сейчас речь у нас, а может, в заварке запах ей знакомый. Я тут в бане, недолго и был, так она расшумелась, куда деваться, недопарившись, скачу в дом. Грохот в ухе, просто артиллерия. — И Палыч, брызгаясь, расхохотался, а после вслушался с насторожившей меня, глухого, негой, словно ловил слабый зов издали. Очнулся и добавил: — Я кисет-то с уха снимаю, пусть не думает, что держу. Сама влезла — сама живет. Таня моя смотрит туда, а позавчера говорит мне: «У паучихи твоей, Палыч, дети». Будешь смотреть?
«Дети превращают брак в семью» — зачем-то вспомнилось мне наблюдение Йозефа Геббельса, забравшего на тот свет шестерых своих дочек. Татьяна пошла куда-то, возможно спать, тихо сказав: «Ладно бы клещ».
Я молча подсел к Палычу на лавку, до последнего надеясь на обман. Он оценил меня глазами, как наниматель батрака, и осторожно стянул ушной кисет, выгнувшись левой стороной к лампе:
— Гляди глубже.
Я вперился и отпрянул. В красном сумраке слуховой плоти Палыча различим комочек, склеенный словно сохлой слюною, внутри которого, пока — все вместе, хранилась сумма желтобелесых точек, будущих паучат. Привстав, я старался разведать кого-нибудь за этой торбой эмбрионов, в винной полутьме, но показались только три бледные двухколенные ноги насекомого, матерински и угрожающе воздетые над потомством. Без давешнего разговора, впрочем, я ничего бы не заметил в этом ухе, кроме неопределенной грязи, но я без надобности и не суюсь в уши даже к близким друзьям.