Здесь продавали воздушные шарики, здесь бросали кости и играли в наперстки, здесь в белых беседках щека к щеке танцевали стриженые пары, и женщина оправляла, насвистывая, завернувшийся край платья.
Стрелка поползла по чулку вниз, на оттопыренной губке повисла шелуха тыквенного семечка.
Клоун выпустил мыльный пузырь, бросил соломинку и заплакал, тряся плечами, как цыганка.
Николь, проснувшись, испугалась.
— Пойдем домой.
Темные, вязкие, как в меду, табачные колечки вспыхивали на последнем солнце над парусиной навеса открытого бара.
На газоне белели пустые пивные бутылки. Русский окунул голову в плечи, втянул щеки. Ему было холодно, но остановившимися зимними глазами он следил за поступью алых башмачков Николь.
Черные плети декоративного терновника застили аллею. На крайних ветвях висела фальшивая жемчужная нитка с оборванным замочком. Колен обнял Николь за плечи, завозился с пальто, рассердился, сбросил его прочь на гравийную дорожку, укутал девочку пиджаком. Они уходили. Николь обернулась:
— Пальто? Ты дурак…
— Мне больше не нужно пальто, — странно, через горло, сказал русский; черные перекрестья подтяжек портили несвежую рубашку с пришивным воротником и манжетами. Он оглянулся на брошенное пальто. Верхняя одежда как труп из-подо льда чернела на обочине, рядом со скамьей, на которой речной матрос обнимал узенькую, как лезвие бритвы, женщину с чахоточными пятнами на груди в квадратном вырезе.
— Я люблю тебя, Колен, — как учила мама, сказала Николь. — Дай сюда.
— Что дать?
— Дай сюда себя.
Ей было приятно целовать его над верхней губой, там, где топорщились жалкие, подкрашенные женской тушью, разведенной плевком, усы, как у молочника.
Николь — отличница, солистка, первая ученица — трогала его брови, потому что родилась женщиной, потому что знача, что просто так мужчина не сбросит пальто и не останется в одном шарфе и рубашке и в этих ужасных штанах с самодельной штопкой на коленях.
Она целовала, как голуби клюют, как бьют часы, как падают капли в ржавый жестяной раструб водостока.
Николь оглядывалась на ночные кафе, откуда пахло жареным на шпажках мясом и взорванной кукурузой. Ей было все равно. Над головой хлопали крыльями черные горлицы Парижа, голубая вода лилась из раковины в руках фонтанной женщины, из пекарни несли в охапках поджаристые рифленые багеты.
Парижане не могли их есть. Только для оккупационных войск.
Парижане кратко оглядывались на рассыльного пекаря: вот он несет хлеб в немецкие казармы на набережной Цветов, где давно уже не стояли букинисты. Обрывки старинных книг плыли вниз по течению Сены, и собаки мочились на разоренные солдатами книжные лотки.
Николь целовала русского в подбородок. Прихватила его челюсть снизу, чтобы не дрожала. Уперла руку в свой кисейный бок. Тяжелый чужой пиджак давил на плечи. От него пахло духами, как от маминого белья.
— Волки смотрят на Париж, — глядя в темноту аллеи, будто ожидая друга или письма, сказал русский. Перемялся на корточках — затекли икры. Сонный большой луна-парк, весь в карамельных огнях, в распутном стамбульском золоте, рассыпался по огороженным холмам. Прошлогодние шаги, голодная пища Парижа, запеклись поцелуйной коростой на гравийной дорожке.
Огрызок мусульманской луны вставал над серебристыми липами близ лодочных станций.
Николь ослышалась и повторила вслед за русским, как диктант:
— Вол-ки смо-трят на Па-риж.
— Париж построили волки. Люди сказали им — постройте нам город. Волки сказали «да». Волки носили бревна и кирпичи. Волки стирали до крови лапы. Волки построили для нас Париж. И люди сказали «спасибо». И стали жить. Волки пришли к людям, встали на задние ноги и заглянули в окна. И сказали: «Дайте нам хлеба и молока».
А люди сказали: «Никогда» — и выстрелили волкам в лицо.
— А волки, что сделали волки? — спросила Николь, не слушая, она жадно, почти наяву, ощущала опасность, идущую от этой нищей полутемной аллеи, от близкого запаха гусиной стриженой травы на газоне, от гортанной польки «Розамунда» из пивной забегаловки, где боши обжимали потных, одинаковых, как яйца, стриженых женщин.
Луна-парк, лупанар, гулял в ночь с субботы на воскресенье. На ниточках, прикрепленных к вагам, дергались марионетки. Мягкие пульки тира были метки, как поцелуи Николь в темноте, на границе парка.
Она прислушалась к тому, что шепчет русский.
— Волки смотрят на Париж, но нас с тобой там уже нет.
Николь зажала рот Колену, ударила его в гулкую грудинную кость костяшками согнутых пальцев.
Потому что те, что спешили за ними, круша подошвами гравий, будут бить куда больнее. Николь сдернула с плеча пиджак — тиснула в руки русскому. Сказала, высоко и хрипло, как взрослая:
— Бегите, сукин сын.
Она топнула ногой, как карусельная лошадка. Да, мы те карусельные лошадки, те золоченые, с белыми стоматологическими зубами лошадки, те, в яблоках, прободенные витыми шестами лошадки под американскими седлами. Мы сумасшедшие лошадки, вечно на кругу, которым наплевать на всадников в коричневых рубашках, в коротких баварских штанах, на нежных оккупантов, оседлавших парижские карусели, на холщовые сумки с багетами, порнографическими карточками и бутылками вина — которые только и ждут отправки в Германию на посылочном пункте главного почтамта.
Николь рвала край подола быстрыми, как у сестры милосердия, пальцами. Мать внутри внятно говорила ей: «Ну же, ну, ты родилась женщиной, смотри, у тебя там внизу разрезанный пирожок, не стесняйся, выше нос, Николь, так со многими случается. Слышишь, как месят гравий шнурованные ботинки. Это не за тобой идут. Отдай ему белый лоскут от платья. Пусть подвесит на него руку, перекосит повязкой лицо, пусть набросит удавку твоей кисеи на шею первому, кто выйдет из темноты и ослепит его полицейским фонарем в лицо».
Она знала, что русский отсутствовал по две недели, бросал дверь незапертой, ни о чем не предупреждал консьержку, приходил заполночь с женщинами, с которыми никто не будет спать, с мужчинами, с которыми скучно пить, передавал свертки и банковские стопки денег.
Иногда они уходили вместе на всю ночь.
Он возвращался под утро и стучался к маме в стену. Та выходила в чем была, запахнув голые плечи в драный халат, принимала от него очередной сверток — махровое полотенце, все липкое от пятен ружейной смазки. И говорила:
— Ты сумасшедший. Боши свернут тебе шею, тебе мало большевиков? Твои подпольщики даже не поморщатся, если тебя расстреляют или отправят в Компьен.
— А что такое Компьен? — Русский чистил пилкой ногти, шикарно изогнувшись в дверях.
— Компьен — это концентрационный лагерь, — резко, как плюют в лицо, ответила мама и хлопнула дверью. И даже задвинула щеколду.
Потом мама прятала свертки под ванной и кричала на Николь, если та спрашивала о них. Кричала сорванным, синеватым, как пламя спиртовки, голосом:
— Молчи, маленькая сучка.
— Месье, ваши документы. — Патрульных на аллее парка было шестеро, и Николь не запомнила никого из них.
Отпрянула, смотрела, как с плеча русского пополз пиджак, как черными анемонами распахнулись вширь одуревшие глаза, как дрогнули изъязвленные вечной простудой ноздри.
Да никогда он не был простужен, какого черта у него вечно кровь на перемычке ноздрей, какого черта он нюхает с обструганной спички на зеркальце свой порошок, почему он полез в карман и, щурясь от света охотничьего фонаря, протянул распахнутую обложку паспорта апатрида в шилом переплете тисненой кожи, словно защищаясь.
— Месье, — повторил голос. — Ваши документы. Это вы покажете шлюхам. Чья это фотография?
— Моя. Я похудел и постригся, — ответил русский. Его подняли под мышки. Один патрульный светил в лицо. Второй добродушно размахнулся и с ноги дал русскому в пах, а когда тот согнулся и сплюнул тяжелое и красное на подбородок, повторил удар — под челюсть.