Строки сии пишу я в некоторой спешке, дабы, как, верно, догадывается В.Сиятельство, не мешкать отправкою письма. В.Сиятельство также поймёт, какое владеет мною в эту минуту прискорбие и трепет, оттого что я обманул ожидания В.Сиятельства и (невзирая на сугубую рачительность) не привёл дело к более успешному исходу. Природа человека побуждает его искать всеведения, но что должно быть ему открыто, а что сокрыто, это установляет никто как Бог, и в этом надлежит нам склониться перед великою Его мудростью и милосердием, понеже Он в заботе о нашем благе часто почитает за нужное положить предел нашему знанию. В сокровенности сей великой тайны и советовал бы я нижайше В.Сиятельству искать себе утешение, земную же отраду искать в благородной супруге своей и в маркизе, благородном своём сыне (каковой, не в пример брату, в большой мере восприял достоинства родителя), а равно и в прелестнейших своих дочерях. Сколь ни горестно видеть, как цветок сохнет и увядает, но тем утешнее любоваться теми, что продолжают цвести.
Вскоре по получении В.Сиятельством этого донесения я и сам предстану перед В.Сиятельством, готовый к Вашим услугам. В заключение прошу В.Сиятельство принять мои почтеннейшие сожаления о несчастливом исходе следствия и наисердечнейшие уверения в неусыпном старании о всяком препоручении В.Сиятельства от покорнейшего слуги его
Генри Аскью.
~ ~ ~
Из соседней комнаты доносится приглушённый гул голосов, большей частью женских. Собравшиеся тихо-мирно ждут какого-то события. Собственно, событие уже произошло — произошло сегодня, двадцать девятого февраля. Трое мужчин, находящихся теперь в этом доме на Тоуд-лейн, при нём не присутствовали: их на это время отослали на улицу. Ребекка в спальне одна, она лежит на жёсткой кровати. Сейчас, когда всё позади, её осунувшееся неподвижное лицо смотрит едва ли не угрюмо. Валяться в кровати вроде бы не время: уже полдень. Ребекка и хотела бы встать, но знает, что не сможет, да и нельзя.
Внезапно голоса за стеной затихают: люди в соседней комнате прислушиваются. В дверях спальни вырастает тень. Ребекка с усилием приподнимает голову. На пороге стоит Джон Ли, крепко прижимая правой рукой к груди только что спелёнутого младенца. Вид его изображает полную растерянность. Это впечатление ещё усиливается, когда он, помедлив, как бы нехотя снимает шляпу перед этой картиной, несколько похожей на сцену другого, куда более знаменательного рождения, которое, впрочем, произошло в столь же убогой обстановке. Ребекка не спускает глаз с существа, которое прижимает к себе муж. У Джона Ли такое значительное лицо, такой смущённо-сосредоточенный взгляд, точно он явился возвестить о светопреставлении. Снова помедлив, он выдавливает пресную улыбку.
— В добром ли ты здравии?
— В отменном.
— Я молился за тебя и её новорождённую душеньку.
— Благодарствую.
Муж подходит ближе, обеими руками протягивает младенца, и руки Ребекки подхватывают нелепый, туго стянутый свёрток. В просвещённом обществе чудовищный обычай «свивать» младенцев тогда уже почти вышел из употребления (благодаря философу Локку), но среди бедняков он, увы, ещё сохранялся. Кузнец-пророк наблюдает, как жена укладывает свёрток рядом с собой. Пристальный взгляд Ребекки, обращённый на младенца, выражает самые несоединимые чувства: тут и любовь и сомнение, близость и отстранённость, безмятежность и недоумение. Это взгляд матери, впервые увидавшей то, что вышло из её нутра: существо, давным-давно канувшее в морской пучине, теперь поднялось оттуда и каким-то чудом цело и невредимо. Никакой божественности в нём не заметно, мордочка сморщенная, упрямая: всё ещё больше морской житель, чем обитатель суши. Существо открывает глаза, и в них отражается едва ли не потрясение: так вот он какой, этот мир, в который его забросила судьба, — убогий, сумрачный. Но ещё в этих глазах проблеск лазури, просинь пустого неба. Придёт время — глаза эти запомнятся многим, запомнится и горящая в них синезарная прямота, и животворящая истина — истина, в отличие от неба, далеко не пустая.
Джон Ли вновь надевает широкополую шляпу.
— А я вам обеим гостинец купил.
Оторвавшись от младенца, Ребекка переводит взгляд на мужа и слабо улыбается: ей с трудом верится, что он способен на такие суетные знаки внимания.
— Какой гостинец?
— Безделица: пташка. Показать?
— Покажи.
Джон Ли выходит в соседнюю комнату и тут же возвращается, неся за плетёную ручку какой-то прямоугольный предмет, который, как и младенец, закутан тканью. Кузнец поднимает его над кроватью, чтобы жене было видно, и стаскивает ткань. В тесной плетёной клеточке сидит щегол. Испуганно встрепенувшись, яркая птичка забилась о бурые прутья.
— Ничего, приобвыкнет, петь станет.
Свободной рукой Ребекка робко притрагивается к крохотной клетушке.
— Ты его повесь возле двери, где свет.
— Хорошо.
Кузнец всё рассматривает замершую в углу клетки пичугу, точно она для него важнее младенца, лежащего под боком у Ребекки. Налюбовавшись, снова закутывает клетку и опускает руку.
— Нынче ночью Господь указал мне, какое дать ей имя.
— Какое же?
— Мария.
— Я обещалась Господу наречь её Анной.
— Покорись, жена. Дар отвергать негоже. То было ясное изъявление.
— Я дара не отвергаю.
— Хочешь отвергнуть. Не дело это — в такой час. Откровение Божие должно принять со смирением.
— Что ещё было тебе открыто?
— Что она увидит Второе пришествие Господа нашего Иисуса Христа.
— Можно дать и два имени.
— Два имени — суетность. Довольно одного.
Ребекка молча взглядывает на мужа, потом, потупившись, рассматривает грубое одеяло, которым она укрыта.
— Истинно тебе говорю, Джон Ли, когда Иисус Христос явится в другой раз, Он будет Она. Кому как не матери знать Её имя.
Кузнец не отвечает. Он никак не решит, отчитать ли жену за праздномыслие или счесть её слова просто-напросто наивной фантазией, на которую в нынешних обстоятельствах можно посмотреть сквозь пальцы. В конце концов он склоняется над кроватью и кладёт заскорузлую руку на плечо Ребекки. В этом жесте и благоговение, и прощение, а по сути, совершенное непонимание. Как многие прорицатели будущего, кузнец слеп к настоящему.
Он выпрямляется:
— Поспи. Как проснёшься, сама увидишь, что надо покориться.
Он удаляется и уносит с собой клетку. Молодая женщина лежит в тёмной постели, не поднимая глаз от одеяла. За стеной звучит тихий голос Джона Ли: должно быть, рассказывает про щегла. Но вот кузнец умолкает, и чуть погодя у двери на улицу раздаётся птичья трель, песенка щегла в полёте; серебристый перезвон солнечным лучиком пронзает сумрак комнат, вонзается в душу, бередит совесть. Но Уильям Блейк ещё даже не родился[173].
Ребекка смотрит на крошечное существо в своих объятиях. В её глазах чуть ли не удивление: вот ещё кто ворвался в её мир! Склонившись над малышкой, она ласково целует сморщенный розовый лобик.
— Любви тебе, Анна. Любви тебе, любовь моя.
Личико младенца начинает кривиться, девчушка вот-вот зайдётся плачем. Она уже было всхлипывает, но в тот же миг её губы впервые в жизни чувствуют прикосновение материнской груди, и хныканье умолкает. В соседней комнате снова слышится негромкий говор. Ребекка кормит младенца, глаза её закрыты, она без остатка поглощена своими ощущениями, в которых утверждается её «я», — чувством, которое не описать никакими известными ей словами, да и знай она такие слова, не захотела бы его назвать. Лишь на миг она открывает кроткие карие глаза и всматривается в тёмный угол, будто кто-то оттуда за ней наблюдает. Накормив малышку, принимается легонько её укачивать, и по комнате еле слышно разносится глуховатое пение. Ребекка медленно выводит колыбельную. Дитя затихает. Песенка самая незатейливая: всего две чередующиеся фразы:
— «Виве ей, виве вум, виве ей, виве вум, виве ей, виве вум…»