Так двое путников появились в Паховке в одно и то же утро. Только Тося-то, в порыве больной души, шла и шла без остановки, а Василий Петрович переночевал на полпути у добрых людей.
Василий Петрович подошел к своей хате тяжелой походкой. Оттепель расквасила его валенки, но где-то в пути, в роще, он подвязал их липовой корой, внутрь насовал соломы да так и шлепал, волоча за собой полупудовые ноги. И вот он в своем доме, в своем дворе, где все отдает родным запахом, где на всем лежит печать его трудовых рук.
— Вася! — завопила Митревна. — Соколик ты мой родной!
— Ну, ну, ты! — утешал он, — Что — как по покойнику? Радоваться надо, а ты вон чего.
Жена сразу утихла и стала снимать с него котомку, приговаривая:
— Ну вот и слава богу! Ну вот и слава богу!
После этого Василий Петрович бегло, непохоже на него, перекрестился и тогда только сказал:
— Ну здравствуй, Митревна! — и поклонился, прикоснувшись рукой к земле.
То же самое сделала и Митревна. Сразу же она начала хлопотать: греть воду, чтобы помыться ему с дороги, поджаривать картошку. И вся светилась счастьем. Горе осталось позади. Она ни о чем пока не расспрашивала, а только отвечала мужу и считала, что иначе ей и нельзя себя вести в такую минуту.
— Где же Володя с Анютой? — спросил он.
— Пошли опять читать.
— Что читать?
— Опять же эту газету… Всем читают вслух.
— Какую? Как называется-то?
— Дай бог памяти… — Митревна вскинула глаза к потолку. — Темная я у тебя, Вася. Как ее?.. Кружение… кружение головы от… Вспомнила! Кружение головы от успеха. Кажись, так. Все тут вверх торманами перевернулось.
— Не перевернулось, — степенно возразил Василий Петрович, — а все становится на свое место. Так что в политике я теперь маленько разбираюсь. Поездил — повидал разных людей.
— Ну и хорошо. Вот и хорошо, — ворковала Митревна. — А Миша-то у нас живет.
— Пущай живет. Так, значит, надо. — Он вздохнул. — Без свадьбы обошлось — вон оно как получилось. — После минутного молчания и короткого размышления о свадьбе он спросил: — Еще тут какие дела в селе случились?
— Матвея-то ранили, — осторожно сообщила она самую важную свежую новость.
— Как так? — встрепенулся Василий Петрович и встал.
— Игнатка Дыбин… Говорят, под Федора Ефимыча метил, а Матвея стрелил… Сидит он, Игнатка-то, в амбаре, подлый. А Матвей у сватов наших лежит, бок у него прострелен. Вот грех-то какой!
Василий Петрович немедля обулся в сапоги, надел чистую рубаху, расчесал волосы и бороду и сказал:
— Я — к Матвею.
— Уморился ведь, — попыталась остановить его Митревна. — Чуть отдохнул бы — и пошел.
— Довольно совестно, если я к товарищу детства пойду только отдохнумши.
— Ну иди, иди. Правда, будет нехорошо.
Василий Петрович вошел к Земляковым и глянул на Матвея Степаныча. Тот, увидев его, тихо проговорил:
— Вот и хорошо… Присядь-ка.
Гость сел и ничего не спрашивал. Просто он сидел, а товарищ лежал, и было хорошо на душе у Матвея.
Так прошло несколько минут — они только смотрели друг на друга. Потом Василий Петрович спросил:
— Плохо?
Матвей Степаныч не ответил на вопрос, а чуть слышно объяснил:
— Кишки целы. Право легко зацепил — краешек.
— Скажи ты! Вот какой сукин сын!..
Матвей Степаныч поманил Василия Петровича пальцем («Наклонись, дескать, — говорить тяжко»). Тот нагнулся, а больной прошептал с трудом:
— Озлобился небось, Василий?
Выпрямившись, Василий Петрович ответил, не раздумывая, будто он уже все решил раньше:
— Вишь оно какое дело-то… Значит, когда полешь тяпкой, скажем, подсолнух, то вырубаешь сор. Так? Ага. Но иной-то раз тяпнешь по сорняку, а попадешь-то по подсолнушку и — срубишь его, беднягу. Растил, растил да срубишь. Жалко. Ну вишь оно какое дело… Тяпка-то все же мимо меня проскочила. Чего ж тут озлобляться: полоть-то надо — ничего не поделаешь.
— Так, так… Так, Василий… — шептал Матвей Степаныч, закрыв глаза. — Так, Василий, так…
Матрена же все время сидела, не проронив ни слова, — она считала недопустимым вмешиваться в разговор в такой час.
Когда Василий Петрович вышел от Матвея, то с крыльца увидел, что у амбара Сычева собирается народ, волнуется, ропщет. Среди гула голосов он разобрал слова:
— Игнатку-бандита отправлять будут в район.
Вышла и Матрена Васильевна. Вместе с Василием Петровичем они заспешили к народу.
У правления, между амбарами и воротами, стояла тройка начальника милиции. Сухие, быстроногие рысаки беспокойно и нетерпеливо переминались, поплясывая и позвякивая удилами.
Василий Петрович подумал:
«Ой хороши кони! Ой хороши!»
Глава двенадцатая
Игнат пришел в сознание вскоре после того, как его заперли в амбар. Первое, что он ощутил, была страшная головная боль. Он простонал. Потом уж почувствовал на одной руке ремень, вытянул другую руку в сторону и подумал: «Был связан. Развязали, но чересседельник забыли». Он сел. Сквозь стук в голове услышал ропот и гул голосов. Слышал он, как Виктор Шмотков «выпрашивал» Игната у милиционера. «И этот ненавидит», — подумал Игнат и вновь откинулся навзничь Он уже теперь старался не слышать голосов снаружи, Пришла мысль и врезалась болью во все тело: «Все Жизнь кончена». Он встал на колени и, запрокинув голову, прошептал:
— Все. Жизнь кончена.
Отчаяние овладело им. Он помнил, как когда-то сам явился в милицию, как был суд, как его отправили в ссылку. Все помнил. Но тогда он не впадал в отчаяние, тогда видел впереди возможность жить. Будто в тон его мыслям, около амбара он услышал голос Андрея Михайловича. Тот спрашивал, видимо у милиционера:
— Очухался Иуда-то?
— Слыхать, шевелится, — ответили ему.
«Иуда! — отдалось в голове Игната. — Я — Иуда. Ах ты… — он искал оскорбительное слово для Андрея, — ах ты… сволочь!» И вновь злоба заполнила его всего. Он с трудом встал и пошел по амбару вдоль стен, обшаривая и прислушиваясь; потом залез в закром, стал на какой-то мешок, нащупал перекладину-перевязку над закромами, взялся за нее обеими руками и так замер. Внутри чей-то голос тревожно шептал: «Скоро — смерть. Скоро — смерть». Стало страшно. От страха, полного бессилия и безнадежности Игнат зарыдал. Где-то в глубине его существа зашевелилось раскаяние: «Может быть, жизнь прошла не так? Может быть, я хотел грудью остановить паровоз?..» И он шептал в темноте амбара: «Жить, жить, жить! Может, простят! Покайся, проси, проси…» Но вдруг врезалось: «Не простят! Черный выдал. Все. Конец!» И вновь неистощимая злоба полилась теперь и на Черного. Дыбин раскаивался и изгонял раскаяние, озлоблялся и вновь раскаивался. Смена этих чувств происходила минутами. Так часы, лишенные маятника, начинают часто-часто отстукивать, повторяя все то же самое, что и с маятником, но они перестают показывать время. Возник вопрос: «А может быть, Черный не выдал? Может быть, кто-то другой? А к чему это я? Все равно расстреляют… Не сообразил: Федька никогда бы не чиркнул спичкой… Промашку я дал!»
Он сел на мешок. Голова еще сильнее затрещала от боли, и поэтому на несколько минут стало безразлично неизбежное. Некоторое время он сидел бездумно. Но незаметно для самого вспомнил себя мальчишкой за прилавком магазина рядом с отцом; потом вспомнил, как отобрали магазин, как отец уходил с белыми и вновь вернулся ночью, тайком, а вскоре умер от тоски, оставив единственного сына, Игната; вспомнил, как он, Игнат Дыбин, пробрался в отряд Антонова, в город Кирсанов, и как встретил там знакомого по гимназии, с которым они четырнадцатилетними мальчишками «играли» в эсеры; «настоящим» эсером Игнат стал считать себя уже в банде Антонова. Вспомнил крах этой банды… потом — Кучума… Оглоблино… Паховка… Федька!.. Андрей! Враги по гроб жизни. Мысли бежали и бежали, приближаясь к чему-то важному, самому важному… Что-то силился вспомнить, но никак не мог. «Не схожу ли с ума?» — подумал он. Опять Федор встал перед ним, уверенный, спокойный, гордый победой своей жизни над жизнью Игната. И наконец, в часы отчаяния, он вспомнил то, что никак не мог найти в горящей голове, вспомнил… Тосю! Она в мыслях появилась такой, какой он держал ее в руках.