— Что же будем делать?
— Резолюцию писать, — ответил за всех Митрич.
— Сперва работу надо признать, — вставил Сучков, ожидавший бури и втайне мечтавший о председательском месте (работать кладовщиком он считал ниже своего достоинства, не подозревая того, что находился именно на своем месте).
— Как признаем работу? — спросил у собрания Егор Ефимыч.
— Хорошей! — крикнуло сразу несколько голосов, будто сговорившись.
— Голосую!
Признали работу хорошей, а дальше, в резолюции, шел длинный перечень недостатков, такой длинный, что не укладывался на двух листах.
Вот так и получалось: Иван Степанович оставался бессменным председателем колхоза с начала его организации. Уже сад стал доходным, а там и на конопле, в низах, стали получать до двухсот тысяч дохода, бахча приносила не один десяток тысяч. Год от году доходы росли и уже перевалили через два миллиона, трудодень через восемь рублей перескочил, не считая хлеба, — колхоз стал самым лучшим в районе, а Митрич… все ругался и всегда был чем-либо недоволен. Он даже и на Ивана Степановича ходил жаловаться в райком, этот беспощадный старик.
…Внуки Митрича, Николай и Петр, выросли, казалось, незаметно: то были недавно мальчишки, а то уже оба на машинах — Николай на тракторе, Петр на комбайне штурвальным. Оба плотные, коренастые — «в дедову породу пошли», как говорил Митрич не без удовольствия. Может быть, им иной раз и хочется поспать подольше, да дед теребит. У него правило: вставать до восхода солнца. Людей, которые встают после солнышка, он просто считал лентяями, недостойными земной жизни. Такая уж философия была у Митрича. Но как бы там ни было, а жизнь все улучшалась и улучшалась. Ребята стали хорошо зарабатывать, Митрич не хотел от них отставать — в дом пришел достаток. И Митрич стал подумывать, что пора оженить внуков. Он высказал мне эту мысль спокойно, как решенное, выкладывал расчеты по расходам на это важное дело и заключил:
— Иначе нельзя. Разве ж это работа? Ему вставать на смену, а он только-только от соловьев прибыл… Да и старуха моя… того… слабеет: молодую хозяйку надо в дом.
И все это говорилось просто, обыденно, без тени намека на то, что и самому Митричу идет шестьдесят восьмой год, что он воспитал двух внуков, что это было очень трудно, что были годы бесхлебья, когда выручала усадьба. Ничего этого Митрич не говорил и, видимо, об этом не думал. Он только частенько ругал ребят, которые, как ему казалось, работают вполсилы. Да все так же высказывал свое недовольство непорядками в колхозе, в районе, в области и, прямо скажу, добирался иной раз до самого правительства. Так однажды он мне и сказал:
— Дали нам трактора и разные машины — спасибо! В ноги могу поклониться за то. Вот могу поехать в самый Кремль, стать на коленки и поклониться. Но… — тут он разводил руками, поднимал мохнатые брови в удивлении, — но налог-то с колхозников неправильный: с земли надо брать, а не со скотины. И еще скажу: да дайте же нам возможность сеять то, что нам хочется… Ну? Как? — спрашивал он в упор, не опуская бровей, глядя открыто и доверительно мне в лицо и отряхивая колени так, будто он только-только встал с земли.
Посмотрит, посмотрит Митрич так — и улыбнется. А я высказывал ему свое искреннее убеждение в том, что в социалистическом государстве необходимо планировать сверху. Мы спорили, но Митрич оставался при своем мнении, настойчиво высказывая его из года в год.
А некоторые люди, из районного руководства, услышав такое, не спорили с ним, а утверждали, что «митричи» — люди опасные, подрывающие доверие к общественному плановому хозяйству. И Сучков со всей категоричностью произносил снова свое неизменное «контра». Не было доверия к Митричу со стороны начальства.
Но мы с Иваном Степановичем понимали, что Митрич очень хорошо знает землю колхоза, помнит тысячи разных местных примет, почти точно определяет сроки сева разных культур, поэтому и шли к нему сами за советом. И кроме того: куда ни поставь Митрича в колхозе — он все сделает только отлично. Он в совершенстве владеет мастерством скирдоправа, знает толк в выпасах, точно знает, в каком поле можно пахать глубоко, а в каком нельзя; никто лучше его не наладит упряжь или телегу. А к его «особым» мнениям и постоянным сомнениям волей-неволей прислушивались, обсуждали между собой, иной раз спорили. Иногда Митрич сам приходил в правление и спрашивал у нас с Иваном Степановичем:
— Никак завтра собираетесь просо сеять?
— Даем наряд, — отвечаем.
— Обождите: бобовник не зацвел.
— Задержим же сев! — воскликнет Иван Степанович.
— И правильно задержите. Бобовник, он зацветает, когда земля нагреется. А просу в холодной земле — могила.
Митрич уходит, а мы решаем: часть посеять «по Митричу», а часть — по-своему. И получается: «по Митричу» лучше — урожай больше.
Но Митрич старел. Незаметно, но старел помаленьку — белели все сильнее волосы, баритон стал отдавать хрипотцой. И все же это был еще сильный старик: попрежнему он ежедневно являлся на работу и работал так, что дай бог молодому так сработать. А по праздникам надевал очки с ниточками вместо заушников и читал газету или слушал хороводные и протяжные песни. Сидел на завалинке, закрыв глаза и не снимая очков, слушал. Послушает, послушает, встряхнет головой, скажет:
— Ух ты! Какой голосище-то у Мариши. Вот ведь какие девки бывают на белом свете! — и снова почитает газету.
Водки он не пил совсем, никогда. А Кольку, внука, явившегося раз пьяным в хату, выпорол ремнем без каких-либо раздумий, несмотря на то, что парню шел двадцать первый год. Мало того, что Николай два дня подряд украдкой почесывал зад, Митрич еще и припугнул его:
— Вот пойду в этот самый твой комсомол да скажу: «Напился, мол, сукин кот» — они тебе там на собрании гуртом еще добавят ремня.
— Ну уж… Ладно, — ворчал Николай.
— То-то вот и ладно. Иван Степанович поумней тебя, а видал ты его пьяным?
Николай молчал.
— Не видал, — отвечал за него дед и задавал вопрос: — Понятно?
— Понятно, — сдавался внук.
— Ее, дуру чортову, водку, пить-то надо с умом. Без настоящего ума к ней и прикасаться нельзя… Молод еще.
После этого случая у них в семействе ремень получил особое название — «вытрезвитель».
Так вот и жил Митрич со своими правилами, простыми и четкими: любя внуков, он их не баловал; работая не покладая рук в колхозе, возмущался недостатками; любя советскую власть, иногда поругивал и ее, если считал что-то неправильным согласно своему убеждению и хозяйственным соображениям. При этом ему совершенно было неважно, что о нем подумают (по крайней мере так казалось со стороны).
В те памятные дни Митрич был оживленным — он еще и еще раз обсуждал с ребятами вопрос о свадьбе. Купил дополнительно кабана, откармливал бычка, ездил за покупками. Для меня все же оказалось неожиданностью, когда он, войдя к Ивану Степановичу, сказал:
— Ну что ж… К тебе, Степаныч. Ребята просят в сваты. Николая сватать, за Маришу.
Это был особый знак уважения и почтения. И Иван Степанович, несмотря на занятость, не отказал. Свадьба была назначена на последнее воскресенье июня — самое удобное время, когда и прополка закончена и пары готовы, но уборка еще не начиналась, а сено в копнах. Все было предусмотрено, чтобы не нанести ущерба в тракторном отряде и в колхозе. Да и время хорошее — зелень, цветы, тепло: гуляй хоть сутки напролет.
О водке тоже договорились: гостям — до отвала, хозяевам — в меру, «по мере возможности», как выразился Митрич.
До свадьбы оставалась одна неделя. Все было готово.
И вот…
Среди дня, во время обеда, кто-то неожиданно застучал в окно, застучал кулаком в переплет рамы так сильно, что, казалось, сейчас посыплются стекла.
— Кто? — спросил я, вскочив из-за стола и подбегая к окну.
— Открывай! Беда! — крикнул Иван Степанович.
Я выскочил на улицу. Он положил мне на плечо руку и чуть сжал: рука его слегка дрожала.