Дети, как им и полагалось, молчали, лишь изредка взмахивая друг дружке пальцами. Пальцы совершали легкие воздушные комбинации, приземляясь на груди, задрапированной в школьную форму. Дети словно бы клевали себя пальцами. Директриса покровительственно и лживо улыбалась Рукаву, который напряженно косил на нее из-под очков. Присутствовали пара журналистов и фотокорреспондент.
— Ну, вот я так считаю, — начала директриса, оправляя джерси, — что вот цивилизация, ну как бы, страны, она определяется отношением к женщине. Вот я раньше так считала. Это многие вообще думают, я уж не помню, я не историк, может, это и французская революция сказала. Но вот сейчас я подумала, что цивилизация определяется отношением общества к тем, которые ничего не производят. Мы не говорим, инвалиды. Просто это люди с ограниченными возможностями.
Директриса вдруг застеснялась и примолкла.
Заговорил Валера:
— Я, вы знаете, — он смотрел в ничего не выражающие, скучные глаза пожилого журналиста, — я приехал сегодня в школу для слабослышащих детей. Честно говоря, ехал с тяжелым сердцем. Всегда больно, когда страдают дети. Но я не увидел здесь, — Валера обвел класс широким отрепетированным жестом, — не увидел здесь ущербных, не побоюсь этого слова, детей. Напротив, живые, смышленые, общительные малыши.
Его перебил Рукав.
— Э-э, был один конгресс ученых, врачей-гинекологов.
Директриса пугливо сощурилась.
— И… э-э… Один человек вышел на трибуну… Он сказал, что они скажут про такого ребенка… Внутриутробно… Там много было отклонений. И… Врачи сказали, что такого ребенка лучше всего убить… Э… А это оказался Бетховен.
— Бетховен! — неожиданно рявкнул Рыбенко.
По завершении официальной части детям раздали по мячу и сфотографировали. Потом наиболее презентабельные дети позировали с Рукавом для партийного сайта.
Наконец, все закончилось.
Рукава на школьном дворе поджидала черная машина. Не дойдя до нее пары шагов, он обернулся на Валеру и Рыбенко, почтительно семенящих сзади.
— Э-э, ребят, давайте объединяйтесь, — сказал Рукав и, очевидно, улыбнулся.
— Молодцы, — добавил он, ныряя в салон.
Молодцы отправились в Макдоналдс.
Рыбенко был сосредоточенно мрачен и даже временно приостановил поток похабщины.
Валера взял двойной чизбургер, биг-мак и кофе.
Они молча ели, роняя на подносы испачканные соусом куски салата и лука.
— Валерьян, — вдруг громко сказал Рыбенко, — ты меня выслушай.
Валера пораженно оторвался от чизбургера.
Рыбенко уставился на него выпуклыми хитроватыми глазами.
— Это я компромат на тебя заказал, — сказал он.
— Ты? — Валера задумчиво провел языком по верхним зубам. — А сейчас ты со мной помирился и просишь прощения?
— Ну, теперь-то у нас все вроде по нормальному, — Рыбенко жадно хлебнул колы, — все серьезно, родственники, можно сказать. Так что, ты меня извини. С кем не бывает, верно, ведь?
— Все это, разумеется, верно, — осторожно начал Валера, — меня интересует только одно. То есть, как я тебя понял, ты возлагаешь на то, что последнее время между нами троими происходит, большие надежды? Можно сказать, связываешь со всем этим маразмом свое будущее?
— Да, еб твою мать! — Рыбенко закатил глаза. — Надо ж в жизни определяться как-то. Сколько можно по блядям скакать? Надо и семью заводить, жить, так сказать, правильно.
— Ну, в общем, да, — Валере стало невыносимо выслушивать матримониальные рассуждения Рыбенко.
— Ты сам писал? — перевел он тему.
— Не, Бабину заказал. Он нарыл, а писала какая-то девка. Я один раз видел, жирная такая, его подружка.
— Да, я знаю ее, — пробормотал Валера.
— Ты понимаешь, Валерьян, — говорил Рыбенко, когда они покинули Макдоналдс и брели по неотличимой от многих других московской улице с пивом, — вот, почему вся эта так называемая семья всегда рушится? Потому что воздуха нет. Так же рехнуться можно — ты, баба твоя стареющая, тупеющая и еще ваши дети. Это, старик, самый настоящий ад. Как бы вы друг друга не любили, старик, пройдет десять лет, да какие там десять, пять лет пройдет, и говорить вам не о чем. Только о детях. Коля коленочку разбил, ой, что делать, йодом помазали? Ой, помазали, а вдруг еще чего с Колей случится? А что на работе? Херня на работе, как всегда. А Катюшка тройку по математике получила, ее учительница достает, ай, какая плохая учительница!
Валера улыбнулся.
Рыбенко продолжал, бурно жестикулируя:
— И некуда деться, некуда. В Америке разрешено держать дома огнестрельное оружие. И эти отцы семейств, с Колями, с Катюшками, с собачкой Тедди, с качелями во дворе — они берут одним утром ружье и всех своих родных и близких размазывают по стенке.
— Ты передергиваешь, — заметил Валера, — здесь дело, скорее всего, в личных экзистенциального характера проблемах, а не в семье.
— Э, нет! — замахал руками Рыбенко.
Он быстро втянул в себя остатки пива из бутылки и двинулся к образовавшемуся на пути ларьку за новой порцией.
— Ты пойми старик, — Рыбенко ловко вскрыл пиво зажигалкой, — никто не будет стреляться из-за того, что этот наш мир — говно. Кроме окончательно сумасшедших. Это же объективность, это все знают, все искусство об этом говорит, да, ё-моё, даже церковь. Но есть, если можно так выразиться, дополнительное условие. Вот, говорят, ты, парень, родился, метафизически ты стоишь по колено в говне, то есть живешь. Но есть, парень, такая штука, любовь называется, она тебе поможет. Ты оглядываешься по сторонам и по говну, черпая говно ботинками, подходишь к какой-нибудь девчонке, которая тоже, естественно, по колено в говне. И у вас начинается любовь. Тоже в говне. В каком-то смысле с любовью даже хуже, чем без любви, она заставляет поверить, что все в этом мире по-настоящему. Если до девчонки ты был в говне только по колено, то с ней, ее ведь надо трахнуть, язычком пощекотать, поспать с ней, с ней ты вываливаешься в говне полностью.
— Очень яркая метафора, — сказал Валера.
Вдруг захотелось никотина.
— У тебя сигарет нет? — спросил он у Рыбенко.
Тот протянул пачку.
— Ты ж не курил.
— Хочется, — туманно ответил Валера, — ну, продолжай, Федор, я слушаю.
— Чего продолжать-то? — Рыбенко грустно отпил пива. — Ну, потрахались, поспали, девчонка уже с пузиком. Говорит, какое же говно этот мир, в котором мы живем, ах, как жалко нашего маленького ребеночка! Вот бы нам с тобой обустроить для него такое тихое местечко, где хотя бы говна поменьше будет. Это и есть любовь, старик. От этого и стреляются. Объективную мерзость можно пережить, потому что в ней твоей прямой вины нет, и ее неистребимая мощь от тебя не зависит. А вот собственное твое создание, когда по прошествии лет ты на него взглянешь, оно и заставит о пуле задуматься. То, что ты сам сделал. Когда вдруг проснешься в вашем с бывшей девчонкой тихом местечке, ножки с кровати спустишь, чтобы в ванную идти, и увидишь, что ты уже не по колено, а по пояс. Это еще хорошо, если по пояс, некоторые под конец жизни, уже по грудь…
— Твоя версия, друг мой, верна, но она контрпродуктивна, — сказал Валера, отбрасывая окурок, — без пускай даже субъективного, мизерного позитива жизнь превращается в мучение, а это неправильно. Какой-то смысл в ней все же есть, как есть моменты счастья…
— Стари-ик! — страдальчески простонал Рыбенко. — Ну, какие моменты счастья? Их попросту нет, они находятся в твоей головенке. И связаны только с двумя вещами: с незаслуженным признанием и расчетливым обманом.
— Я бы еще выпил, — сказал Валера.
— Тут за углом магазин, — Рыбенко поставил пустую пивную бутылку на поребрик.
— Смотри, как получается, — возбужденно говорил он, пока они, словно пришпоренные, неслись в магазин, — человек так устроен, что, чем бы он ни занимался, вознаграждение от жизни за свою деятельность видит в двух вещах — секс и деньги. Особенно наглядно эту идею выражают звезды эстрады. Вчера тебя никто не знал, сегодня ты спел: «ту-ту-ту-ту-ти-ту-ту-ту» — а послезавтра у подъезда тебя караулят свежие телки, и в кармане куча бабла…