Лео вдруг осенило.
«Ты помнишь вопросы, которые ты задавал раввину Перудже по поводу иконоборчества у евреев? И ты помнишь его ответ?»
Эта фраза сорвалась у него с губ, прежде чем он понял почему.
«При чем здесь иконоборчество у евреев?»
«Перестань! Не смотри на меня так, не обращайся со мной как с психом, я совершенно здоров. Ты его помнишь или нет? Конечно, ты его помнишь, но не хочешь признаться мне. Кстати, каждый раз, когда ты спорил с раввином, я смотрел на тебя с восхищением. Возможно, я этого особо не показывал, но я был в восторге. Твоя убедительность, твоя любовь ко всему необычному, способность выступать против замшелых предрассудков…»
«Хорошо, хорошо. Благодарю тебя. Я согласен, было забавно подшучивать над тем дуралеем, подвергать сомнению его каменные убеждения, но не понимаю, как это все связано с фотографией и нашим делом… и я не помню никакого вопроса раввину и никакого ответа на мой вопрос».
Но в тот момент Лео больше не желал ничего объяснять другу. Ни напоминать, что спросил много лет назад безбородый Эррера у раввина Перуджи, ни то, что тот ему ответил. Этот обмен репликами между молодым заикающимся раввином и тринадцатилетним карликом вдруг показался Лео настолько глубоким и пророческим, что рассказывать об этом было бы почти святотатством.
Сейчас Лео был как бы в трансе, погрузившись в воспоминания: длинные, скучные уроки раввина Перуджи в полуподвале главного храма, которые он посещал с небольшой группкой ребят каждое воскресенье. Он помнил мельчайшую деталь. Игры в мяч перед пространными погружениями в религиозные таинства, во время которых Эррера давал волю всей своей неукротимой воинственности. Он вспоминал о тех матчах, во время которых еврейские мальчики с улицы имели единственную возможность встретиться с еврейскими мальчиками из хороших семей и разгромить их. А также о танцах после уроков, большая часть которых происходила в доме Понтекорво. О вечеринках, на которые Эррера не ходил из-за робости или гордости или чтобы не испортить их своим присутствием.
Как это возможно, чтобы Эррера не помнил того утра тридцать пять лет назад, когда он, за несколько дней до их обряда инициации, именно он, Эррера, спросил у раввина, почему Бог запретил евреям изображения? Почему это мрачное и капризное существо, с которым Эррера имел особые счеты, запретил своему народу изображать его? Католики всегда рисовали своего доброго Иисуса, прекрасного и живого, а нам нельзя было нарисовать даже какого-нибудь святого. Почему? Почему?
Типичный вопрос для Эрреры-подростка. Типичное для его лет праздное любопытство. Придирчивость, интеллектуальный эксгибиционизм, которые должны были компенсировать физические недостатки. И в то же самое время вызов всему вокруг. Все это вызывало в других сверстниках (а прежде всего в девочках) чувство недоверчивого непонимания, которое сочеталось с тем чувством неприязни, которое пробуждало у всех его тело.
Почему этот ужасный карлик так интересовался подобными вещами? Какая ему разница, почему Богу не угодно, чтобы его изображали, если через несколько часов они окажутся в доме у Понтекорво и будут танцевать под музыку свеженьких дисков, только что доставленных из Америки? Как мог тринадцатилетний мальчик предпочитать напыщенные вопросы Гленну Миллеру, Колу Портеру, Бингу Кросби? Если всех остальных силком вытаскивали из кроватей воскресным утром ради этих дополнительных занятий, уготованных исключительно для еврейских детей, и им было наплевать, что скажет раввин по поводу Бога и его капризов, почему же Эрреру это так занимало? Почему этот столь некрасивый и робкий мальчик становился воинственным и энергичным только во время футбольных матчей или в спорах с раввином Перуджей?
Интересно, насколько словесная дерзость Эрреры оставалась непонятной его ровесникам, настолько она нравилась раввину, который говорил ему:
«С такой головой ты должен быть раввином!» А в ответ он слышал от этого развитого не по годам тринадцатилетнего подростка: «Напротив, боюсь, что вы, Рав, возлагаете слишком большие надежды на закон Моисея, чтобы быть адвокатом».
Возлагает слишком большие надежды? Да ладно, разве так говорят тринадцатилетние? И тем не менее Эррера говорил именно так. Как по писаному.
Итак, в тот раз коварное красноречие, которое Эррера в последующие годы поставит на службу своим клиентам и использует для увеличения своего счета в банке, красноречие, одинаково убеждающее раввинов в непоследовательности Предвечного Отца, было направлено на вопрос об образах. Почему Бог не хотел, чтобы его изображали? Эррера не понимал этого. И кто знает, почему Лео — хоть и принадлежал к категории зевающих лентяев, которые во время уроков то и дело поглядывают на часы в надежде, что пытка скоро закончится, — отлично помнил как первый весьма ироничный ответ раввина: «Ну, Бедный Старик не так уж тщеславен, как говорят», так и второй, более торжественный: «Возможно, потому что Господь хочет научить нас тому, что изображения не всегда передают истинное». При воспоминании о втором ответе у Лео мурашки побежали по спине. Он почти возликовал. Как будто эти слова объясняли, как обстоят дела. Причину всего. Он был доволен, что раввин поставил шах своему лучшему ученику и что тому же самому ученику, ставшему уже знаменитым адвокатом, снова может быть поставлен шах все той же одной-единственной фразой. Да, старый добрый раввин, скажи этому нахалу, как все устроено в этой жизни. Скажи ему единственную разумную в моей ситуации вещь: изображения не всегда передают истинное.
Так Лео решился повторить, тридцать пять лет спустя, эту фразу тому, кто ему напомнил о ней: «Ты помнишь, Эррера? Изображения не всегда передают истинное. Ты это помнишь, Эррера? Прошу тебя, скажи мне, что ты это помнишь!»
«Лео, успокойся, я не знаю, о чем ты говоришь. Боюсь, что ты сходишь с ума!»
«Ну да! Какой отличный ответ! Я только сейчас это понимаю! Глядя на фотографию, я это понимаю. Я понимаю, что фотографии лгут. Фотографии — это настоящая проблема, понимаешь? При помощи фотографий эти ублюдки портят тебе жизнь. И в тот вечер, когда передавали новости по телевидению. За ведущим была фотография. Когда я услышал, что говорят обо мне, не веря своим ушам, я уставился в экран. И увидел себя там, рядом с тем типом. Это был я и не я. На той фотографии был изображен я, но на ней не было ничего от меня. Вся проблема в фотографиях. Фотографии способны принести несчастье. Это из-за некоторых фотографий твоя жена перестает разговаривать с тобой, а твои сыновья больше не желают тебя видеть, а ты скрываешься в подвале, как сумасшедший или вор. Из-за таких вот фотографий я испытываю стыд. Скажи мне, что ты меня понимаешь. Скажи мне, что ты тоже видишь, что они со мной сделали. Что со мной делают».
«Да, я вижу, прекрасно это вижу, Лео. А теперь успокойся. Присядь сюда и успокойся. Увидишь, мы заставим их расплатиться за все. Они возьмут назад свои слова».
«Нет! Ты не понимаешь! Я хочу, чтобы ты сказал, что и в тебе эта фотография вызывает такой же страх, как и у меня. Мистификация, искажение, обман. Вот их орудия…»
Хотя Лео говорил экзальтированным тоном, хотя его восприятие действительности отчасти не соответствовало реальности, нельзя было отрицать, что эта напыщенная фотография немножко лгала. Что было особенно обманчивым на этой фотографии, которую Рахиль оправила в рамочку и держала на столике у входа (кто только мог взять ее оттуда и передать ненасытным гиенам?), подальше от нескромных глаз, фотографии, которая стояла там, напоминая Лео о том, чего он больше никогда не должен делать? Фотографии, на которой Лео был изображен с безупречной выправкой профессионального ездока верхом на гнедом коне с черной гривой, голенями и хвостом и твердо сжимающим поводья.
Среди тысячи фотографий, сделанных в середине его жизненного пути, не было более неподходящей, чтобы воспроизвести человека с хорошим вкусом и исключительной самоиронией. Но кто бы мог объяснить рассеянным пожирателям газетных статей и телепередач, что этот всадник даже если и виновен в чем-то, то вовсе не в том, о чем заставляла подумать фотография.