За пределами Италии его красоту назвали бы «итальянской». В Италии же подобные лица называют «южными» или «восточными». Вьющиеся волосы идеально подошли бы для исполнителя роли Моисея; кожа оливкового цвета от солнца сразу же покрывалась загаром; глаза с продолговатым разрезом, украшенные зелеными жеманными жемчужинами; крупные уши и нос (этим он был обязан своей горячей иудейской крови), и губы — в них-то и заключался весь секрет — пухлые, чувственные, ироничные.
Фотография нисколько не передавала всю эту красоту. (И я достаточно хорошо знал Лео Понтекорво, чтобы утверждать, что такое появление на телевидении было огромным ударом по его самолюбию.)
Тем не менее в этой нечеткости был определенный смысл. В ней крылась угроза. Внезапный переход к агрессии, жертвой которой Лео был вот уже несколько недель подряд. Это стало сигналом чего-то более определенного и заставляющего сильно волноваться: в этот раз Лео Понтекорво не мог и не должен был поддаваться иллюзии; следовало оставить всякую надежду и не ждать никаких поблажек. За ним должны прийти прямо сюда, возможно, сегодня же вечером. В середине этого прекрасного и жестокого лета. Вот каков смысл этой фотографии. Вот чем грозило ему это изображение, внезапно появившееся на телеэкране. Его насильно лишат семейного тепла, выкурят из уютного домашнего гнездышка, как мышь из норки. Его бросят на съедение возмущенной публике именно таким, каков он сейчас: босым, в бермудах цвета хаки и потертой голубой рубашке, неуклюже взгромоздившегося на табурет в элегантной кухне, выходящей окнами в сад, который, как и все снаружи, блаженно наслаждался последними карамельными отблесками уходящего дня.
Нет, они не постесняются вторгнуться в его дом, который Лео в свое время создал в цветущем чреве Ольджаты по образу и подобию человека, каким он сам хотел бы казаться: сдержанный, современный, эклектичный, ироничный и прежде всего прозрачный. Дом, достойный модного стилиста, а не просто светила медицины, дом, массивные витражи которого и днем и тем более вечером, когда зажигался свет, позволяли обозревать устроенную жизнь, протекавшую за ними: нескромность, которую Рахиль, женщина не настолько светская, чтобы жить на витрине, всячески старалась нейтрализовать с помощью больших штор. Развешивание этих штор в начале осени всякий раз становилось поводом для классических супружеских перепалок.
Впрочем, когда Лео решил переехать туда, в это жилище, уже тогда он столкнулся с более существенными претензиями, чем требование повесить шторы от его в ту пору молодой, а сейчас, по крайней мере, преданной супруги.
«Если ты хоть бы раз заглянула в тот дом вместе со мной, ты бы поняла, что он дает ощущение уверенности, защиты».
Те же слова он говорил лет двадцать назад до этого судьбоносного вечера своей матери, озвучивая ей свое намерение продать квартиру в центре, которую та щедро, если не легкомысленно завещала ему, и купить участок в Ольджате, чтобы построить там «подходящий для нас» дом.
«И от чего именно вы собираетесь защищаться?»
Лео почувствовал в голосе матери нотки раздражения, растущее неприятие этой женщины рядом со своим bekhor[2] — первым и единственным сыном, который, взрослея, становился все более беспомощным.
«Подозреваю, что это идея твоей жены? — Ее раздражение росло. — Уж не она ли убедила тебя переселиться в глушь? Очередная ее уловка, чтобы только держать тебя на безопасном расстоянии от меня? Она всегда испытывала на прочность мое терпение, ей наплевать на мои деньги и чувства».
«Да ладно, мама! Это моя идея! Оставь Рахиль в покое!»
«Только тогда, когда ты мне объяснишь, что за имя такое — Рахиль! Можно подумать, что она только сошла со страниц Библии…»
Как такое может быть?! Человек, справлявшийся с самыми сложными задачами, идеально подходившии для одной из самых престижных должностей в больнице, человек, в профессиональный долг которого входило сообщать измученным и отчаявшимся родителям, что их детки безнадежно больны, внушавший робость своим сокурсникам-одногодкам, которые видели в нем законного наследника академических владений всемогущего профессора Мейера, — вот этот человек не смел перечить матери-старушке за шестьдесят?!
Конечно, если бы ему это удавалось, у него не было бы и необходимости заявлять ей о своих намерениях переселиться. С другой стороны, если квартира в центре принадлежит ему — матушка ведь сама переписала ее на его имя, — к чему тянуть волынку? Почему не продать ее, и все тут? Почему он должен, как маленький мальчик, спрашивать ее разрешения? И почему, прекрасно зная, что ему не удастся добиться ее разрешения, он так злится?
Эта женщина умела вывести Лео из себя. У нее был настоящий талант, она знала, как загнать его в угол, заставить почувствовать капризным сынком, каким он, в сущности, не был. Это все ее харизма. Ее упрямство. Ее способность вмешиваться во все. Непоколебимое убеждение матроны, что она всегда и во всем права. Убеждение, приправленное сарказмом, который в последнее время — с тех пор, как сын сообщил ей, что Рахиль Спиццикино вскоре станет ее невесткой, — сделался особенно невыносимым и изощренным.
Именно поэтому он ухватился за идею надежности и безопасности.
Когда мать терзала его расспросами, почему ему взбрело в голову «переселиться в глушь», Лео начинал бормотать что-то высокопарное об опасных временах, в которых они живут, о нестабильной политической обстановке, о давней мечте жить на природе, среди зелени, так как он и его молодая жена уже чувствуют ответственность по отношению к будущим детям, о том, что их беспокойство о будущем потомстве утихло после посещения того замечательного района с пропускным пунктом, охраной, высокими ограждениями, зелеными лужайками и спортивными площадками, — в общем, всем, что гарантирует полную безопасность.
«Если тебе нужны вооруженные люди и высокие заграждения, поезжай жить в Израиль, как твоя взбалмошная кузина!»
«Это настоящий рай на земле, мама!» — не сдавался Лео, делая вид, что не услышал ее последнюю реплику.
И чем больше Лео говорил, тем больше сбивался, и чем больше сбивался, тем явственней на лице его матери проступало выражение презрительной насмешки, нетерпения и разочарования. Выражение высокомерного недоверия, в котором четко читалось следующее:
В МИРЕ НЕТ ТАКОГО МЕСТА, КОТОРОЕ МОГЛО БЫ ОБЕСПЕЧИТЬ БЕЗОПАСНОСТЬ ТЕБЕ ИЛИ КОМУ-ЛИБО ДРУГОМУ!
И если бы Лео — пока журналист из теленовостей, сбросив свою грязную бомбу на чистенькую кухню дома Понтекорво, продолжал рассказывать о пожарах, уничтожающих средиземноморские заросли на Сардинии, — догадался вспомнить тот двадцатилетней давности диалог с матерью, возможно, он хоть и с опозданием, но оценил бы молчаливый и не подлежащий обжалованию способ, при помощи которого эта женщина — которой уже давно нет среди нас — пыталась предупредить сына. Только сейчас, когда земля уходила из-под ног, Лео был в состоянии понять, насколько права была его мать: не существует на белом свете уголка, где бы человек, это спесивое и смешное существо, чувствовал бы себя в безопасности.
Между тем телефон не переставая трезвонил. Там, снаружи, толпа народа жаждала поговорить с семейством Понтекорво о том, что с ними случилось. Странно, учитывая, что единственное, что объединяло всех здесь внутри, было желание прекратить всякое общение с внешним миром, навечно. Но почему, как только кто-то стремится уединиться в просторном, светлом доме с большими окнами, за забором, который ограничивает владение Понтекорво, за стеной, окружающей район, остальной мир начинает беситься?
На самом деле есть только одна штука, вызывающая столь живой интерес, — это жизнь самих Понтекорво. С тех пор как больничное отделение, основанное Лео, было вовлечено в скандал, связанный со взятками, раздутыми счетами, проданными койко-местами, пациентами (все несовершеннолетние, одной ногой стоящие в могиле), переманенными в частные клиники при помощи обмана и мошенничества, дела шли все хуже, принимая каждый раз все более непредвиденный и опасный оборот. Однажды Лео обвинили в том, что своим продвижением в университете он обязан симпатии, даже любви Беттино Кракси[3]. Потом один из его помощников, отчисленный из университета в действительности за халатность, из мелкой мести обвинил Лео в том, что тот одолжил ему деньги под процент. Однако все эти серьезные обвинения, подвергающие опасности его карьерный рост, кажутся простительными по сравнению с последним безобразием. Может быть, потому что нет ничего омерзительнее Лео, который решил поиграть в Сирано де Бержерака с двенадцатилетней девчонкой. Особенно отвратительными кажутся эти идиотские послания, нашпигованные выражениями вроде моя маленькая, дорогая малышка, которые обычно используют, обращаясь к своим партнерам-однолеткам, вступившим в связь осознанно, взрослые люди, подходящие по возрасту и сложению адресату своих писем. Обширные, непристойные цитаты из этой дерьмовой переписки скоро появятся на первых полосах самых известных газет.