Я посижу еще немного, вспомню бедную русалку, улыбнусь своим наивным давешним восторгам, а потом закутаюсь покрепче в одеяло, чтобы хоть чуть-чуть согреться, прежде чем опять пойду ловить по Дому убегающие в никуда слова-шары…
Наивная русалка, просто сказка… Но ты ждешь ведь, я же знаю!
Мне еще немного… Потерпи.
Станислав Солодовников
Слишком много разума
Как всегда перед очередным рейсом с грузом товаров для колонистов Плутона мы зашли в гости к Юпитеру Африканычу Бетельгейзе-второму. С некоторых пор это стало нашим ритуалом, который очень нравился старому отставному навигатору. Он радостно начинал суетиться по дому, заваривая кофе из десяти разных сортов. После этого кофе наши мозги в течение суток успешно соперничали в быстродействии с малым бортовым компьютером. Приправой к кофе служили рассказы Юпитера Африкановича. За свою долгую 225-летнюю жизнь он облетал всю нашу Галактику и, по-моему, побывал даже в антимире, только упорно помалкивал об этом. Вот и теперь он принялся рассказывать о планете, расположенной на шестом повороте, если лететь от Полярной звезды к центру Галактики, причем каждый поворот надо делать ровно через год.
Планета эта называлась Ургуль и имела главной своей характеристикой необычайное обилие разумной жизни. Каждый предмет, растение, животное, человек, конечно, вообще все окружающее при своем возникновении сразу же обзаводились разумом. Тамошние ученые построили девятьсот двадцать гипотез, пытаясь объяснить этот феномен, но каждая гипотеза противоречила всем другим, и ничего дельного в итоге не получалось. Одним, например, казалось, что влияет какое-то излучение в их районе космоса, другие подозревали свое солнце, которое действительно было подозрительным: то желтое, то в полоску, а по воскресеньям даже в клеточку. Еще одна гипотеза гласила, что расположенная где-то рядом «черная дыра» выбрасывает на планету разум из другого измерения, или даже из другой Вселенной.
Жизнь на этой планете была очень сложной, но и веселой… Хлеб, пока вы намазываете его маслом, беседует с вами о том, как хорошо быть съеденным порядочным человеком, но порой можно услышать и другое…
А если едок очень уж не нравится хлебу, тот просто становится ему поперек горла.
Продукты на столе заботливо говорили: съешь меня, нет, меня, вначале меня, а ты, суп, погоди, не лезь вперед селедки…
Каждое блюдо безудержно расхваливало себя, каждый овощ пел самому себе и той грядке, на которой вырос. Праздничные столы начинались с хоровых концертов прохладительных напитков, которым подпевали холодные закуски под аккомпанемент ножей и вилок.
Никто никогда не лгал на этой планете. Если продукт был плохого качества, он так и заявлял: я, курица потрошеная, лежу седьмые сутки… Хочешь — бери, хочешь — нет. Яблоко говорило: я — червивое, три червя во мне. Но имейте ввиду: плохое яблоко черви есть не будут.
Эта черта приводила к тому, что все продукты можно было покупать смело. Ведь, если продукт соврет, его, конечно, купят, но выбросят. А нет хуже оскорбленья продукту, овощу, мясу, чем быть не съеденным, а выброшенным. Если тебя не съели — значит ты не выполнил своего жизненного предназначенья. А не выполнить своего жизненного предназначенья — ничего хуже быть не могло.
Любопытно было наблюдать за изменением взглядов на мир у продуктов по мере их приготовления. Молоко, пока оно было сырое, рассуждало довольно здраво: признавало и корову, и мир, и реальность существующего порядка вещей. Но кипяченое молоко уже знать не хотело никаких коров, память начисто отшибалась кипяченьем, оно стремилось к одному: чтобы поскорее его выпили. Веселые шуточки мяса, пока оно было сырое, становились тяжеловесными и даже грубыми, когда сваривали или поджаривали. Да и то сказать, как куску мяса не изменить своих убеждений после того, как его превратят в отбивную!
Разумность вещей накладывала свои нюансы на быт и нравы ургумцев. В свое время они пережили эпоху войн, причем воевали со стульями, кроватями, шкафами. Кончилось все подписанием мирного договора с массой условий, причем условия диктовали вещи. А что оставалось людям! Уходить в лес? Но они не хотели жить в лесу.
Кровать на ночь желала «спокойной ночи», письменный стол желал «спокойной ночи», стулья на разные голоса пели «спокойной ночи», каждая вещь говорила «спокойной ночи». Все это было довольно утомительно, однако возражать и спорить, раздражаться в этих случаях категорически запрещалось. Вещи не только обладали разумом, но были еще и крайне обидчивы. Обидится галстук — и вы с ног собьетесь, разыскивая его. Причем спрячется он именно тогда, когда вы спешите куда-нибудь. Стул, сочтя себя оскорбленным, не даст на себя сесть, шкаф не откроет своих дверок. Поэтому вежливость на той планете была просто потрясающей. Никто никогда не ругался, не повышал голоса (для этого были специальные комнаты, совершенно пустые, там можно было отругаться всласть, если имелась нужда в этом).
— А как там с охотой и рыбалкой? — задал вопрос реакторщик Петя Гринькин, искренне заинтересовавшийся рассказом Юпитера Африкановича.
— Какая там охота! Цирк, а не охота. Все животные знают, что их высшее предназначение — быть съеденными и, предпочтительнее, человеком. Когда охотники находят дичь, она, конечно, убегает, иначе какая же это будет охота, но старается бежать не очень быстро. Правда, если глухарь или фазан считают, что на стол им попадать еще рановато, то их ни с какой собакой найти нельзя. Охотнику тогда приходится довольствоваться ягодами и грибами, благо те бегают по пятам и кричат: сорви меня, нет, меня, смотри, я тут, под елкой… Вообще до старости доживали только те грибы, которые решили пойти на семена.
Рыба тоже клевала с большим разбором, а когда вытаскивали щуку, та почему-то всегда (во всяком случае, я был три раза свидетелем) начинала читать стихи неизвестных земных поэтов. Почему так, я не знаю.
— А книги как, тоже были разумные? — заинтересовалась врач Маша Мамина, которая вначале на филфак поступила потому, что дома была большая библиотека.
— А как же! — ответил рассказчик, и отхлебнул остывшего кофе. — Но там было свое. Если роман обнаруживал, что не пользуется популярностью у читателей, он распускал свои строчки и буквы, те разбредались по свету, лезли в другие произведения, и, наконец, просто превращались в пыль. Ургумцы иногда так и говорили, что ходят по останкам плохих романов. Ну, а писатели, естественно, чувствовали свою ответственность. Халтуры они просто не писали, вернее писать-то, конечно, писали, но испытания временем халтура не выдерживала. Было достаточно одного издания — и все становилось ясно. Таким образом, вся литература на Ургуме состояла из одной классики, одних шедевров. Студентам это доставляет массу неприятностей, ведь надо читать не по выбору, а все выпущенное.
— А как там обстоит дело с теми вещами, машинами, которые создаются не сразу, а по частям? — спросил Иван Архимедов.
— Ну, это довольно сложный вопрос, — начал Юпитер Африканович. — Никогда нельзя с уверенностью сказать, после какой закрученной гайки машина вдруг обретет разум. Просто вдруг она начинала давать советы и указания сборщику: там подтянуть, а там ослабить. А если сборщик начинал спорить, машина моментально договаривалась с конвейером, тот останавливался и стоял, пока требования машины не удовлетворялись. Аксиомой считалось, что в споре машины и сборщика всегда права машина. Это гарантировало полное отсутствие брака.
При езде со скоростью 100–150 км/час машина пела песни, рассказывала анекдоты, читала стихи, но когда скорость достигала 200–300 километров, начинались разговоры о бренности всего живого, вспоминались и сопоставлялись разные виды похоронных обрядов, отдельные части машины: как правило, сиденья и дверцы, выясняли форму наиболее элегантного гроба. Ну, а если и это не помогало, машина, зверски обругав водителя, останавливалась и читала часовую лекцию о правилах безопасной езды. Водитель должен был искупить вину тем, что извинялся перед машиной особо ласковыми словами, вроде «машинушка моя, бело-голубая, быстроколесная, мягкосиденьевая, с обжигающими ночь фарами, лакировенькая». А потом надо было еще и вымыть машину душистой водой.