Литмир - Электронная Библиотека
A
A

— А я и ее не осуждал. За что? Разве вы не так учили?

— Ах, Павлик! Люблю тебя за многое и за это — не заразился ты еще ханжеством. Я столько истратил пороха на борьбу с ним. Но… победило оно…

— Что вы, Константин Афанасьевич! У вас и капли его нет!

— Не подхалимничай. Самый чистый человек знаешь где? На войне. Перед лицом смерти. В Мурманске ты думал, какую шинель носишь? А дохнуло на тебя мирным ветром, и ты уже переживаешь, что Кум раздает офицерам тонкое английское сукно на мундиры, а тебе не дает. И не даст! Всем не хватит. И ты не пожалуешься: у тебя гонор. Но червяк будет тебя точить. И при первой возможности ты наступишь Куму на любимую мозоль.

Я покраснел от стыда, поскольку сильно настроился против Кума, мстившего за кашу низко и подло: нарочно, свинья, Ванде выдал и на китель, и на шинель, выдал даже тем лейтенантам, что всего три месяца как из школы, а мне — не хватило несчастного сукна.

Возмущение свое я высказал только ему, Колбенко. И пожалуйста — получил щелчок по носу. Так парторг воспитывал меня: иногда, как ребенка, водил за руку, иногда с деликатностью мудрого педагога показывал, что нужно, а чего нельзя, а то и тыкал носом. Но я никогда не обижался. Я благодарен ему. За все. Кроме той вечерней беседы, которая развеяла мою тревогу за Любовь Сергеевну — «выполощет наволочки в слезах», — и переориентировал мысли на себя самого: какой я? Как назвать мое отношение к Лике? Я приятно заволновался от слов Колбенко, что из-за нее ежедневно бываю на батарее. И испугался его предложения отослать девушку в другую часть. Честен я перед собой? Перед Даниловым? Как преодолеть свою неприязнь к Кумкову? Простил же я многое Тужникову, когда он сказал о братьях.

Нужно любить людей!

Всех?

Как-то раньше я сказал об этом Колбенко, и он вот так же спросил:

«Всех?»

Я ответил как школьник:

«Своих — всех. Врагов… классовых… ненавидеть».

Парторг засмеялся:

«Когда ты успел заразиться толстовством? Ударили по щеке — подставляй другую. Так?»

Нет, не так! И однако… Хочу, чтобы любовь моя возвышала меня!

С такими мыслями крутился я на жесткой кушетке в ту длинную осеннюю ночь.

Тужникова вызвали в политотдел корпуса. В Мурманск. За тысячу с гаком верст. Поезд туда — ездил и я — шел без малого трое суток. Неделю, если не больше, могли мы жить без непосредственного начальника, обладавшего удивительной способностью всех принудить работать. Даже Колбенко, независимости которого побаивался. Даже Кузаева.

Константин Афанасьевич так и объявил после того, как мы весело втиснули майора в переполненный вагон:

— Отдыхаем, Павел! Пусть наш чистоплюй понюхает махорку и смрад портянок.

Да и погода настраивала на отдых. После первых неожиданно крепких морозов отлегло, шел мокрый снег вперемежку с дождем. С орудий и приборов не снимали чехлов. Парторг шутил:

— Без Тужникова весь дивизион отдыхает.

Антонина Федоровна дала мне «Ледяной дом» Лажечникова, дореволюционное издание с ятями, и я пьянел от чтения.

У Колбенко не хватало терпения на продолжительное чтение, газеты просматривал за час. А в преферанс мог резаться сутками. Меня, идеалиста, между прочим, поначалу потрясла эта страсть его: старый партиец — и картежник! Но не он один играл. И Кузаев, и жена его, и Муравьев… Савченко за три версты приходил под дождем — поиграть. О молодой жене забывал.

При замполите разве что вечером «сбрасывали пулечку». Тужников боролся с буржуазными пережитками, все осуждал: выпивку, курение, любовь, старые романсы, которые пел Шаховский… Но боролся как бы с перехлестом, так что в результате над его стараниями иронически насмехались да становились более изобретательными в сокрытии своих грехов.

В его отсутствие «пульку расписывали» третий день — на квартире у Кузаева. Колбенко неизменно выигрывал и возвращался веселый, возбужденный, удивляя меня: как серьезный человек может радоваться такой глупости — выиграл восемь рублей? Буханка хлеба на городской толкучке стоит двести.

В тот день я даже на обед не пошел, так зачитался. Лежал на топчане в хорошо натопленной комнате, жил в ледяном доме, жил судьбой…

Узнавал Колбенко по шагам на лестнице. А тут не узнал — чужая поступь. Дверь распахнулась точно от удара сапогом, с грохотом, будто пьяный ввалился. И не закрылась. В проеме ее стоял Константин Афанасьевич — в одном мокром кителе, без фуражки. Лицо его показалось страшным. Парторг вытер его ладонями, как бы будил себя от кошмарного сна.

Я подхватился, пронзенный ужасом, какого никогда, кажется, не испытывал; почему-то показалось, что случилось что-то страшное с товарищем Сталиным.

Стоял босой и глядел на парторга во все глаза, боясь спросить. Удары собственного сердца, отдававшиеся в висках, в кончиках пальцев, показались оскорбительными для того неизвестного, кошмарного, что произошло, пока я читал о давней жизни. Спросить боялся, что же именно привело к такому неутешному отчаянью человека, умевшего владеть собой в самых тяжких обстоятельствах.

Колбенко снова вытер бледное лицо, уронил руки и со странным всхлипом прошептал:

— Пахрицина… за-застрелилась…

А во мне этот шепот-всхлип грянул залпом сотни батарей. Оглушил. Какое-то мгновение я ошалело смотрел на Константина Афанасьевича, будто не доходил до смысла его страшных слов. Да и как дойти! За войну свыклись со смертями. Лида погибла… Как болело! Но погибла как солдат — от вражеской мины. А тут что? Смешались чувства. Вырвался протест: как ты могла, Любовь Сергеевна?! Как могла?! Каждая жизнь дорога! Каждая жизнь!.. Но все глушила боль. Боль… Боль…

— Вот так, Павлик, оно бывает…

Тогда я упал на стол. Ударился грудью, застонал, заскулил, завыл. Смял бумагу. Бил пол ногами.

— Я застрелю его! Застрелю!

Часть третья

1

Состав стоял на неизвестной станции. Яркий свет солнца, только что выкатившегося из-за горизонта, залил вагон. Солнце меня разбудило. Я свесил голову с верхней полки и заглянул в небо — привычка зенитчика. Оно было не по-февральски ясное и теплое. Такое небо мы когда-то не любили. Но теперь оно радовало. Опротивела зима. Хотелось весны. Хотелось так жадно, наверное, еще потому, что она будет весной Победы. Войска Первого Белорусского фронта вышли на Одер. И мы догоняем этот фронт. Снова догоняем фронт, как прошлым летом Карельский. Тогда не догнали. Догоним теперь? Уверенности мало: третью неделю в дороге. А так ли уж длинна дорога от Петрозаводска до Бреста! Нас обгоняли эшелоны с танками, пушками. А наши пушки, выходит, командованию не особенно нужны. Неужели совсем выдохлась фашистская авиация? Или там много у нас средств противовоздушной обороны? Да, теперь небо стерегут истребители! Они и вправду уничтожают несравнимо больше вражеских самолетов, чем мы, зенитчики. Они господствуют в небе. Да в каком небе! Над Германией. На голове хочется ходить от радости!

Обрадовало наших известие, что дивизион направляют на Первый Белорусский. Стояли где-то под Невелем, когда маршрут рассекретили. Офицеры штаба знали его еще при погрузке. Но больше недели держали в секрете. Думаю, Кузаев взял ответственность на себя, чтобы поднять боевой дух людей. Медлительность нашего движения на юг угнетала даже тех офицеров, кто ехал с комфортом — в единственном пассажирском вагоне. В теплушках было тяжело. Тесно. Душно и чадно — когда топили «буржуйки», холодно — стоило им остыть. Под Ленинградом и на стоянке в Полоцке — трое суток стояли — держались сильные морозы. На открытых площадках у пушек МЗА и пулеметов, прикрывавших эшелон, бойцы дежурных расчетов обмораживались. Особенно тяжко было девушкам — ни раздеться, ни помыться. Мужчины снегом натирались. Наверное, от консервов многие мучились животами. Кто ездил в теплушке с подобной болезнью, тот знает, какие переживаешь муки, и не улыбнется, не пошутит над деликатной ситуацией.

В гневе я едва не выбросил с паровоза лейтенанта Унярху, который, дежуря там, дважды останавливал состав в открытом поле, хотя только что проезжали лес. Издевался, свинья. Унижал людей. Он написал рапорт, но сам Тужников взял меня под защиту и влепил ему внеочередное дежурство у пушек МЗА.

79
{"b":"184652","o":1}