Он думал: почему он стал офицером? Он — из невоенной семьи, окруженный гуманитарной родней, увлекавшийся в школе русской словесностью, писавший стихи, рисовавший. Его сверстники, одногодки по выпуску, шли в инженеры, в педагоги, в актеры. Он единственный, к изумлению учителей и родителей, пошел в военное училище.
Теперь, спустя столько лет, он, комбат, познавший армейскую службу, сформированный этой службой, с жестким, резким сознанием, отпав от молодых увлечений, логикой этой службы, ходом угрюмых, заложенных в мир процессов приведенный в это азиатское ущелье, где взрывы на минных полях, пылающие «наливники», залпы минометов и пушек, он, майор, стремился понять: почему он стал офицером? Старался нащупать и вспомнить тот забытый момент, ту развилку, на которой он сделал свой выбор.
Быть может, бессознательное, коренившееся в его природе стремление действовать вопреки окружению? Упорно отрицать простое и ясное, лежащее перед ним на поверхности? В те школьные годы, когда ему предстояло сделать свой выбор, уже давно остыли ожоги войны, армия, оборона давно уже не были единственной, владевшей умами задачей. Один из школьных друзей стремился в филологию — изучать старинный фольклор. Другой — в инженеры — строить заводы в Сибири. Третий пошел в дипломаты в надежде поездить по свету. А он, Глушков, поступил в общевойсковое училище почти из упорства. Может, оно, упорство, было причиной всего?
Да нет, не одно упорство. Огромность мира с его красотой и энергией. Таившаяся в мире опасность. Горы, степи, моря, военные походы, мировая борьба, в которой ему, выбиравшему эту борьбу, отводилось явное место.
Или оружие, те бронзовые лафеты и пушки, что чернели у кремлевских дворцов, перевитые литыми цветами, с головами львов и медведей. Отстреляли в давнишних сражениях по старинной пехоте и коннице. Но если припасть к стволам и послушать, донесется далекий лязг, хруст бердышей и секир, шелест стрелецких знамен.
Или те крепости у псковских озер, к которым долго, перебредая ручьи, идти среди синих льнов и хлебов. Могучие, осевшие в землю, с обглоданными вершинами башен. Казались столпами, на которые опиралась держава. Окаменелыми богатырями, провалившимися в землю по пояс от страшных, разящих ударов. У стены, заросшей бузиной и рябиной, у бойницы с воркующим голубем он переживал состояние из восторгов, предчувствий и болей. Любовь и влечение к тем, кто когда-то бился на стенах, падал, пронзенный стрелой, смотрел затухающим взором на эти озера и льны.
Или те самолеты, сверкающие в небе, заостренные сгустки металла, нацеленные в бой и борьбу, воплощение грозной энергии, грозной красоты, совершенства. И казалось, ты сам состоишь из отточенных кромок, сверхплотных, несгорающих сплавов. Готов нестись, пронзая размытые горизонты.
И конечно, рассказы деда, бородатого, насмешливого старика, перебегавшего из комнаты в комнату. Дымил своей трубочкой, кашлял, задыхался дымом и горечью, едко вышучивал передачи по радио, соседей, отца с матерью, его, внука, а ночью без сна сидел в белой ночной рубахе у настольной лампы, глядел в невидимую, несуществующую точку, сквозь которую, сжимаясь в тонкий луч, стремилась его душа, раскрывалась широко и просторно в те зеленые курчавые горы под Карсом, где вилась по склону дорога, и лошади, хрипя и поскальзываясь, тащили орудия, и солдаты, упираясь в колеса, проталкивали ввысь повозки с зарядными ящиками, и он, молодой офицер, размахивал шашкой, командовал «Залп!», бил в упор по турецкой пехоте, а потом в Тифлисе получал «золотое оружие». Так и запомнил деда — бессильного бородатого старца у настольной лампы и лихого поручика с молодыми усами среди зеленых вершин.
И конечно же рассказы отца. Из которых он, его сын, узнавал о горящем пшеничном поле, об отступающей роте, и отец на минуту присел, перематывал обмотку, и в колосьях смотрела на него умирающими глазами корова. И то снежное поле за Волгой, такое огромное, что чувствовалась кривизна земли, и отец бежит по полю в атаку, и из танка, проминающего гусеницами наст, брызжет несгоревшее топливо. И то шоссе под Бреслау, где отец катил в транспортере и фаустпатрон прожег бортовую броню. Оглушенный и раненный, отец покинул машину, бросился прочь из огня и снова вернулся, нырнул в раскаленный люк, извлек планшет с командирскими картами. Почему-то вот это запомнил: горящий на шоссе транспортер, и отец в прожженной одежде, с разбитым до крови лицом ныряет за картами в люк.
Нет, он не мог объяснить, почему он стал офицером. Да это и не имело значения. Он им стал, он им был. За пределами этого не было у него ничего. Одна на всю жизнь забота оборачивалась то ледяными топями тундры, сквозь которую он вел свой взвод, страшился, чтоб машина не рухнула в бездонную прорву. То красными гребнями барханов, над которыми тусклыми молниями неслись самолеты, поднимались мутные разрывы песка, и рота, огибая позицию истребителей танков, устремлялась в прорыв. А теперь все та же забота привела его в ущелье Саланг, в черный сквозящий туннель.
«Спать! — заставлял он себя. — Постараться заснуть… Завтра снова прохождение колонн… Евдокимов, кажется, с Вятки… Коновалову нужно в медпункт… Вот если б по Тверскому к Никитским… На связь с «четыреста третьим…»
…Он отметил и запомнил момент, совпавший с другими — с первой, детской влюбленностью, с осознанным наслаждением от прочитанного стихотворения «Парус», с первым детским прозрением: «Я — есть! Я — живу на земле!» — отметил мгновение, когда вдруг стал различать синий цвет. Не просто синий, а лазурный оттенок синего. Глубинное, проступающее сквозь синь свечение. Внутреннее бездонное сияние, уводящее в бесцветную бесконечность.
Он увидел этот цвет впервые в утренней форточке, когда выздоравливал после тяжелой ангины. После нескольких дней и ночей бреда и жара. После кошмаров и красного дыма, валившего из угольной пропасти — из ночного, закутанного в красный платок светильника. Он проснулся слабый и немощный, почти лишенный плоти, но исцеленный. И в утренней форточке увидел лазурь. Дышащее, направленное на него сияние, в котором присутствовала чудесная весть, наполняло его счастьем.
С тех пор он искал и находил эту лазурь, получая подтверждение: в мире присутствует чистейшая тайна. Эта тайна связана с ним, с возможностью к ней приближаться. И он стремился в нее зрачками, душой, всей своей не имевшей окончания жизнью — в эту бесцветную синь.
Он встречал этот цвет, эту пульсирующую яркую силу на дымной лыжне. Вдруг останавливался, и в голой березе, в белых, бегущих в небо потоках, в розовом плетении вершины вдруг загорался огромный прожектор, синий, сияющий. Светил из березы прямо в душу. Медленно, запрокинув лицо, он переходил к соседней березе, и из нее продолжал светить, бестелесно дул, толкал в него этот свет огромный источник синевы.
Позднее он встречал тот же цвет на крыле у сойки. В опавшем желтом листке, накопившем зеркальце влаги. В озерном заливе, окруженном белой травой, сквозь которую осторожно шли кони. На одной из картин Ван Гога. И еще позднее, хотя и прежде бывал в Третьяковке, в «Троице» Андрея Рублева, в лазури плащей и накидок.
Позже этот цвет для него пропал. Превратился в обычный синий. И он не мог восстановить в душе того былого ощущения счастья. Мучился воспоминанием о счастье.
…Он спал темным, тяжелым сном, в котором было много неживой, глухой, подземной материи, сдвигаемой слепыми безгласными силами. Уставал, ворочая эти каменные жернова и валы. И внезапно сквозь глыбы и толщи, в какой-то малый проем, в незримую тонкую скважину, стало сочиться, светить, приближаться. Свет, голубой и лучистый. Прибывал, увеличивался, был созвучен с Москвой, с лицами любимых и близких, наполнял его ощущением чудной женственности, памятью о былой, никуда не ушедшей любви и предчувствием новой, еще не случившейся, уже присутствовавшей в нем, как чистейший свет и лазурь.
Он проснулся от звонка телефона, похожего на прикосновение циркулярной пилы. Схватил впотьмах трубку, видя, как светится фосфорный циферблат часов на столе. Говорил командир части.