— Отдыхайте, спасибо за службу! — Майор спрыгнул, прихватывая автомат, вглядываясь в темных, похожих на изваяния солдат. — Завтра к шести за мной! Евдокимов, отмой хорошенько лицо, а то оно у тебя ночи чернее, понял?
— Так точно! — ответил Евдокимов, днем помогавший трубопроводчикам, измазанный сажей и копотью. — Если отмоется…
— Товарищ майор, возьмите! — Водитель, маленький ловкий Нерода, светлевший в сумерках белесой головой, протягивал что-то майору.
— Ах да, спасибо! — Он принял планшет с командирскими картами. — Завтра в шесть у порога!
Поднялся по лестнице, видя красный хвостовой огонь отъезжавшего транспортера.
…Много позже, когда кончилось детство и это бессознательное целостное и чудесное время удалилось настолько, что возникла возможность его разглядеть, он вдруг понял: среди игр, развлечений, нарастающего предчувствия чуда его детство было неусыпным страхом за близких — за их жизнь. Он знал почти с младенческих дней или сразу же после них не из книг и рассказов, а из темной, присутствующей в нем сердцевины, откуда тянули слабые мучительные сквознячки, — знал, что его дорогие и близкие когда-нибудь непременно умрут и оставят его одного. И его взрастание, непрерывное открытие жизни было тайным ожиданием их ухода, страхом и мукой за них. Эти дующие в душе сквознячки проникали в забавы и игры, в предчувствие и ожидание чуда. Так в накаленной печи силой огня и света обжигается драгоценный сосуд, скрепляется вещество тончайших, в цветах и узорах, стенок. Но незримое ледяное дыхание проникает в стенки сосуда, откладывается в них незаметными, неслышными трещинками. Сокрытым от глаз узором. Кромками будущих черепков.
Его родовое чувство, знание о бабках-прабабках, об исчезнувшей безымянной родне было знанием о спрессованном, переставшем двигаться времени, о плоском, потерявшем объем пространстве. О фреске, с которой, окруженные нимбами, смотрят лица усопшей родни. А те, кто еще живет, — бабушка, дед, отец — скоро уйдут в эту стену. Оденутся в бестелесные ризы. Станут следить за ним из стены одинаковыми большими глазами.
…В жилище, куда он вошел, было натоплено. Пахло дымом. Горела яркая лампа. Освещала стол с полевым телефоном, железную койку, застеленную жестким одеялом. И другую, с которой, морщась, беззвучно охая, поднимался замполит Коновалов.
— Лежи! — кивнул ему Глушков, проходя к своему ложу, ставя в головах автомат, вяло, привычным движением стягивая «лифчик» с боекомплектом. — Все болит?
— Болит, — ответил Коновалов, держась за живот, сгибаясь и жалобно морщась. — Вроде днем ничего, пока в делах и на нерве. А к вечеру, чуть прилег, и начнет, и схватит!
— Потому что на нерве! Съездил бы ты в медбат. До язвы себя доведешь!
— Съезжу, когда начштаба вернется. Еще дней десять в Черном море поплавает — и к нам обратно, черноморскую соль на Саланге смывать. Вот тогда и покажусь в медбате. А то ведь ты один разорвешься — по трассе носиться.
— Разорвусь, — согласился майор, подходя к рукомойнику, афганскому, склепанному из меди сосуду, испускавшему тонкую струйку. Долго, медленно мыл ладони, перепачканные окалиной, смазкой, едкой пылью.
Начштаба был в отпуске. Его отсутствие чувствовалось в батальоне: увеличились нагрузки на них, комбата и замполита, все дни проводивших в ротах.
Майор, покачивая медный умывальник, подумал: замполит явился на Саланг румяный и свежий. Искрился радушием и весельем в избытке сил и здоровья. За год незаметно, день ото дня исчезал с его щек румянец, покидало веселье. Словно черный квадратный туннель выдувал своим сквозняком его свежесть и силу. Дымные грузовые колонны уносили на своих бортовинах блеск его глаз, пунцовую мягкость губ, счастливый, легкомысленный смех. Коновалов был худой, потемневший, из костей, желваков, сухожилий, с непрерывной тревогой в глазах, вращавшихся в запавших глазницах. Мгновенно озирали окрестные кручи: не мелькнет ли отсвет ствола, не вспыхнет ли бледный огонек выстрела.
Трасса проходила и сквозь него, замполита. Проталкивала свои сталь и бетон. Сокращалась, взбухала судорогой, когда горели машины и в заторах копилась техника, и вновь обретала пластичность, когда разгребали завал и колонны гибко и длинно вписывались в повороты и дуги. Его ноющая боль в животе была болью и мукой трассы.
— Как наверху, все нормально? — Комбат сел на кровать, продавливая скрипнувшие пружины. Расшнуровывал пыльные ботинки, расстегивал и стягивал китель. Голый, босой сутуло сидел, расслабив мускулы, чувствуя, как звучит в них усталость — вибрация двигателя, хрипы и бульканья рации, шум проносившихся грузовиков. Слабо ломило в висках. Здесь, наверху, у туннеля, сказывались перепады давления. Оживала контузия. Он хуже слышал. И казалось, начинал краснеть и пульсировать рубец на ноге, нанесенный осколком гранаты. — Все у тебя здесь нормально?
— Выходил на связь командир части. Предупредил: завтра в батальон прибывает проверка. Какой-то полковник из Москвы. Просил подослать две «коробки» для сопровождения. Я выделил из третьей роты.
— Что за проверка?
— Точно не понял. По вопросам быта, питания.
— Две «коробки» многовато. Оголим третью роту. Мог бы и одной обойтись… Что еще?
— Да вот сейчас написал письмо матери Сенцова. Тяжелое это дело, самое тяжелое! Никак не привыкну. Лучше сам сто раз в бой пойду, чем эти письма писать! Не могу! Никак не привыкну!
— В отпуск поеду, зайду к ней. Сенцов-то был из Москвы. Все говорил: «Товарищ майор, встретимся в Москве, домой вас к себе приглашу, с матерью познакомлю». Вот и зайду, познакомлюсь…
— Самое больное — эти письма писать! Лучше сто раз под пули!
— Что еще?
— Наградные я подготовил. Подпишешь. Завтра отошлем в штаб части. Он говорит — не скупись. Для солдат не скупитесь! Правильно, я тоже считаю: кто на Саланге год прослужит, тот обязательно заслужит награду. Мы и не скупимся, ведь так?
— Внеси Евдокимова в списки. Он сегодня с «трубачами» на пожаре работал. Весь опалился. Я его спрашиваю: «Ты что, Евдокимов, в огне не горишь?» А он мне: «Горю, товарищ майор, только дыма не видно». Внеси его обязательно. Что еще?
— Был у Клименко в роте. Прапорщик ко мне подходил. На ротного жаловался. Говорит, не сработались. Дескать, ротный его допекает. Жить не дает. Просил о переводе в третью роту. Там старшина заменяется. На его место просился.
— Мало ли что он просился! Может, он в Сочи попросится? Может, он на курорт попросится? Пусть служит, где служит!.. Ротный ему не понравился! Клименко ему не понравился! Спрашивает строго, вот и не нравится. Еще строже надо! Я с ним сам потолкую. Что у Клименко с движком? Опять «бэтээр» на простое? Пусть новый движок присылают, сами поставим. Не будем в отдельный ремонтно-восстановительный батальон гонять.
— Движок на подходе. Может, завтра пришлют.
— Поставим его сами по-быстренькому. Что еще?
— Дирижер Файко со своим оркестром грозился завтра приехать. По ротам концерты давать.
— Это неплохо. Пусть подудят, поиграют.
— Да вот же, главная новость! Швейную машину сюда, наверх, получили! У солдат и поставили. Они ее быстренько наладили и весь день строчили. Завтра можем и мы. Я видел, у тебя маскхалат разодрался!
— Да ну! Машина! Ну здорово! — обрадовался вдруг майор. — Завтра свою фрачную пару простегаю. И вообще, замполит, ты почему мне сегодня баню не истопил? Весь день в дыму, в чаду. Как вобла, провялился. Думаю, наверх подымусь, мне замполит баню готовит. А ты — ничего! Где же праздник? Где веселье? — Майор воздел руки, призывая в свидетели темное, расплывшееся на потолке пятно.
— Ладно, завтра сделаем баню. Будет тебе праздник, веселье! — Замполит улыбнулся устало, и этот обмен улыбками был обменом энергиями. Более сильный, комбат делился с более слабым. Давал ему глоток своей силы. До поры до времени, когда сам, ослабев, задохнется и получит назад свой глоток.