— Нормально, — повторил Азис и устало пошел к солдатам. Построил их внизу, под откосом. Что-то им выговаривал.
Залязгало, застучало на трассе. Появился танк с повернутой набекрень башней, с бульдозерным, сияющим на солнце ножом. Следом — грузовик с плетьми и связками труб.
— Эй, Глушков! — окликнул его из кабины знакомый капитан-трубопроводчик. — Ну что же ты, дорогуша, опять мне работы задал? Где ты — там пожар! Опять мою систему стык в стык раздолбали! — И он кивнул на закопченную землю, где взрыв разметал обе нефтепроводные трубы. — Не напасешься на вас!
— А ты сам ложись вместо труб, стык в стык! Тебя огонь не возьмет, ты из асбеста! — невесело повторил свою утреннюю шутку Глушков. — Ты все к жене стремишься! Ан нет, побудь-ка еще со мной! — И пошел к транспортеру. — Нерода, ты что под обстрелом лобовой люк раскрыл? Портрет свой душманам показываешь? — Он тяжело забирался на броню, с трудом переваливая ноги в круглый проем. — Пулю в лоб захотел?
— А она, товарищ майор, и так мимо лба пролетела! Вот, глядите! — Нерода поднял снизу на майора свои ясные голубые глаза, показал на разбитый триплекс. — Она, муха, сквозь верхний люк залетела и призму разбила. Ничего не видать! Я и отпихнул плиту впереди!
— Понятно… Давай на пост Седых! — Майор тихонько качал головой, словно отрицал и недавний бой, и влетевшую в триплекс пулю, и ясный, невинный свет в глазах водителя. — Эх, Нерода, Нерода…
Танк с бульдозерным оборудованием наезжал на обломки машин, сбивал их со стуком под кручу. И они, дымясь и искря, катились, ударялись, с шипением достигали воды, окутывались белым паром. В том месте, где лежал убитый водитель, что-то бесформенно чернело, коптило.
— На пост Седых! — повторил комбат, направляя «бэтээр» мимо «трубачей», сгружавших хлысты, мимо бульдозера, несущего на ноже закопченное мятое солнце…
…Когда кончились, пресеклись те годы, юные, исполненные чудных обманов, и начались его суровые дни, реальные дела и поступки, требующие всех запасов ума и энергии; когда потянулась его офицерская служба, одна на всю жизнь забота — кочевья по гарнизонам, ученья, то льды, то пески, то удар мороза, такой, что останавливались и замерзали глаза с ледяным отражением звезды, то удар слепящего жара, от которого выкипала кровь и бархан, разрезанный гусеницей, казался слитком белого кварца, плавился, отекал; когда кончились для него мечтания, питавшие его душу; когда память об ушедших родных превращалась в муку и боль; когда при мысли о любимой женщине, покинувшей его навсегда, мерк белый свет, одно оставалось — жить, и только это спасало, вдохновляло, целило. Стало образом доступного, пускай его миновавшего счастья. Москва, его город, само ее имя, возможность ее любить, ею дышать.
Он лежал на своей койке, а в горах дула и шипела пурга, закрывал веки, принимаясь смотреть сквозь них в недалекое, отлетевшее прошлое. И сквозь веки из прошлого начинали падать, просачиваться капли света, капля за каплей. И из них собиралась Москва.
Ее памятники в сырых снегопадах, когда выходил на Тверской, и черный гранит Тимирязева осыпан тающим снегом, сидит на плече нахохленный застывающий голубь. В блеске огней, в пролетных сияющих стеклах — Пушкин, окруженный толпой, граненые чаши голубых фонарей, и в снегу у подножия красная живая гвоздика. Голый липовый сук, сумрачный холод неба, горящие окна клиник, и там, у чахоточных желтых огней, — Достоевский, сугроб на плечах, каменная пятка, скрипы ворон в сквозящих вершинах.
Подворья у Палихи и Тихвинского, дующие в них сквозняки, чугунные крышки люков, деревянные, пахнущие теплым тленом дома. Красный гремящий трамвай с мелькнувшим лицом старика — безвестный, давно умерший, сошедший под миусский или ваганьковский камень, он остался жить в нем, лежавшем, стиснувшем веки.
Площади в белой пороше, карусели огней и машин, черные следы от колес. Ночное такси и белый Манеж, белый Пашков дом, белый за алой стеной дворец. И черное золото ночных куполов, черные проталины улиц, и такое внезапное счастье, такая любовь в этом мартовском ночном снегопаде.
Мосты… Тот, на Яузе, лекально-округлый, с недвижным, маслено-желтым, отраженным в реке фонарем. На Москве-реке, стальной, как гудящая арфа, с далеким Нескучным садом, зябкими утками на студеной воде, по которой скользит трамвайчик, гонит к берегам отражение. Утки взлетают, мчатся низко над набережной.
Москва, в дождях, в снегопадах, в золотистых осенних туманах, копилась под ве́ками, собиралась из капель света. Оттуда, из горячих глазниц, бережно, стараясь не расплескать, не разлить, переносил Москву ближе к дыханию и сердцу. И она, окруженная его дыханием, стуком сердца, продолжала в нем быть.
Салюты осыпали на мокрые крыши гаснущие цветные букеты. Тянулись вверх зеленые почки тополя. Краснели транспаранты и флаги. И идти в толпе по проезжей части к Каляевской, Пушкинской, останавливаться в многолюдье, в звуках оркестра, в металлической музыке репродуктора. Торжества огромного города и маленькие семейные праздники. Дни рождения стариков, на которые сходилась родня. Творилась домашняя лапша, стелилась голубая старинная скатерть, искрился старый, уцелевший наполовину хрусталь, и все торжественные, радостно-чинные, славят юбиляра. Его собственный день рождения, почти совпадавший с Новым годом, когда еще пахло елкой. Наутро в янтарном солнце — маленький, придвинутый к изголовью столик. Подарки от матери и отца, от деда с бабкой. Восхитительное, появившееся за ночь богатство.
Возмужав, постарев, растеряв и растратив разноцветные иллюзии детства, веру в чудо, в бессмертие, он, познавший смерть, переживший возможность своей и всеобщей погибели, все-таки тайно верил: если он умрет и исчезнет, растворится без следа и без имени, из него, неподвластная смерти, излетит накопленная по каплям света, восстанет Москва. Будет жить вместо него на земле…
…Пост казался пустым, обезлюдевшим. Ротный Седых на двух «бэтээрах» ушел сопровождать колонну с мукой и с сахаром, трейлеры, груженные оконным стеклом. Провожал до соседа. Била по горам артиллерия, перетряхивала горы, как тяжелые пыльные тюфяки. Под навесом в тени сидели музыканты оркестра. Вразнобой давили кнопки и клавиши, извлекали из своих инструментов тихие вздохи и рокоты. Фургон военторга торчал в углу за каменной стенкой. Продавщица, озабоченная и испуганная, снимала какие-то ящики, закрывала какие-то крышки.
Комбат, усталый, сидел и смотрел телевизор, московскую программу. Экран дергался, рябил помехами. Глушков, опустив между коленями кисти рук, ссутулившись, смотрел и слушал, как длинноволосый многоречивый старик рассказывал о кинофестивале, о звездах английского и французского кино, о новых веяниях западного кинематографа. Старик был свеж, умен, величав. Походил на камергера. Был доволен собой. И его сочная, умелая речь вызывала в Глушкове протест, а сам искусствовед — неприязнь.
— Таким образом, — улыбался на экране старик, — смелые решения английских режиссеров и операторов во многом объясняются их умением точно поставить камеру, безошибочно выбрать позицию…
«Позицию они выбрать умеют! — зло подумал майор. — Операторы их умеют работать!»
Сюда, на Саланг, вместе с бандами просачивались операторы из Англии, Франции, ФРГ. Устанавливали свои кинокамеры рядом с душманскими пулеметами. Снимали бои и пожары, горящие «наливники» и падающих под пулями людей. И эти два боя, только что им пережитые, быть может, засняты на пленку. Светлов в пылающей раскаленной кабине. Сгоревший на бетонке шофер. И он, комбат, летящий кубарем в реку, накрытый жаркой попоной.
Он чувствовал себя страшно усталым, почти без сил. Эти два боя, два пожара выпили из него всю энергию, весь кислород. Хотелось кинуться на солдатскую койку, задремать и забыться. Кусок лазурита лежал на столе, накрытый каким-то тряпьем, какой-то брезентовой сумкой. И не было сил подняться, посмотреть на небесный камень, припасть к его синеве.