Он бежал на лыжах по лесной дороге, легкий, счастливый и вольный, вонзая длинные красные копья в шуршащий накат. Нырял в голубые прохладные тени. Вылетал в сверканье и вспышки солнца.
Развилка дорог. Уходящая в сторону голубая лыжня. Сияющий мартовский дым, пролет лазурной сойки, смоляные красные шишки, продолжение легкого бега, похожего на счастливый полет.
И другая дорога — косая секущая просека, выхватившая из леса огромный ломоть. Стальные трескучие мачты, провисшая медь проводов. Просека, наполненная металлом, в железном тумане, уходила в мутную даль. Там что-то шевелилось, мерцало, ворочалось, перемалывало леса и снега.
Он стоял на распутье, не желая этой металлической дороги, а желая чистых снегов, снегирей на ветвях, голубой чересполосицы света. Стремился в снега. Туда направлял свой бег. Но неясная угрюмая сила поворачивала его, меняла движение, направляла под стальные шатры. И он сворачивал, двигался в железном тумане.
…Подъезжая к батарее, Глушков увидел у обочины, у откоса, белый бетонный столбик с нарисованной красной звездой. Прежде столбика не было. Его воздвигли недавно, день или два назад. На этом месте на прошлой неделе обстреляли наш бронетранспортер. Ехали, как сейчас, на броне, в солнечном свете. Хорошо, все обошлось. Развернули башню. Осыпали гору грохочущим треском и пламенем. Выстрелов больше не было. Молчала залитая солнцем гора. Зеленела и крутилась река. Курились дымки в кишлаке.
Майор вспомнил вчерашний разговор с замполитом, написавшим письмо в Москву матери Сенцова. Подумал: как мало он знал о солдате, как мало успел узнать. А ведь мог расспросить о московском житье, о каком-нибудь Строгине или Нагатине, где Сенцов жил с матерью в большом розоватом доме, и рядом «Универсам», как стеклянный колпак, толпа автобусов на конечном круге, белая, окружавшая лес новостройка.
Ему вдруг так захотелось перенестись из этого грозного, солнечного, молчаливо-застывшего ущелья, над которым что-то нависло, занесено из бледного неба, перенестись в Москву, в ее голошенье, в каменные теснины, в распахнутые бурлящие площади. Он выдирался из этого ущелья, из ремней, из жеваной несвежей одежды, из тесного «лифчика» с автоматными рожками, из круглого люка «бэтээра», устремлялся за горы, вдаль. Обрывая свой полет, падал обратно на горячую броню, в круглый люк, в грозное ущелье Саланг.
Они подъехали к батарее, к каменной кладке, накрытой маскировочной сеткой, под которой тускло поблескивали минометы. Артиллеристы в касках чуть виднелись сквозь сетчатый полог.
С командиром батареи капитаном Маслаковым они сидели на зеленом ящике, разглядывая карту. Кишлак напротив сочился дымками, в узких проулках появлялись мужчины, толпились у мечети, входили и выходили. Было видно, как раскланиваются они друг с другом, пропускают вперед стариков.
— Что там у них? — спросил комбат, вглядываясь в кишлак, распластавшийся на склоне. Открывались взору улочки, дворы, плоские крыши, крохотные сады и тропы, убегавшие ввысь на кручу. — Что у них там за митинг?
— Умер старик. Хоронят, — ответил Маслаков, и в этом сухом ответе комбат уловил легчайшую, скрытую антипатию Маслакова к нему, майору. И откликнулся тотчас своей.
Он не мог до конца понять природу укоренившейся между ними антипатии.
Маслаков был офицер, верой и правдой служивший своей батарее. Его стволы, его умелые, точные действия были высоко ценимы комбатом. Но в их отношениях, поверх уставных и служебных, в их темпераментах и характерах присутствовала напряженность. Не явная, но мешавшая делу, раздражавшая Глушкова. Быть может, он был сам виноват. Неосторожным словом, непроверенной, неточной эмоцией однажды задел капитана, ранил его самолюбие. Спохватился, попытался исправить оплошность. Не сумел, вызвал к себе неприязнь. Уязвился, ответил своей неприязнью. Тут же раскаялся. Но уже было поздно. Две их личности, связанные субординацией и уставом, сторонились друг друга, не хотели друг друга знать.
— Вот они, эти цели, эти кромки! Душманы опять здесь сидят. Им негде больше сидеть. Здесь они, здесь! — Комбат стучал пальцем в карту, убеждая себя. — Но мы подождем работать. У нас нервы крепкие. Пускай себя обнаружат.
— Пускай, — согласился капитан. — Если сейчас ударить, они отойдут с позиций, а когда колонна приблизится, вернутся и станут жечь. Пусть уж лучше вцепятся в «нитку», а мы их накроем.
— Вот видите, Маслаков, — сказал комбат. — Как мы отлично понимаем друг друга в работе. А в личном плане не можем понять. Все что-то не клеится.
— Нам не нужен личный план. Обойдемся работой, — ответил капитан, воздвигая между собой и майором преграду, не пуская к себе.
— Вот с замполитом вы близкие люди, — продолжал свои попытки майор. — Коновалов мне передавал, у вас дома несчастье. Дом у матери сгорел. Это правда?
— Да, — сказал капитан, как бы забывая о своей неприязни. — Сгорел в поселке. Одна живет старая. Что-нибудь забыла, напутала. Может, плитку не выключила. И сгорел. Не весь, конечно. К брату теперь переехала. Брат пишет: приезжай, будем матери дом чинить.
Казалось, это была возможность сближения. У каждого был на родине дом. Оба стремились домой.
— Желаю вам вернуться и с братом починить дом, — сказал комбат.
— Ну это уж наше семейное дело, — сухо ответил капитан, как бы отодвинулся от майора, и тот, уязвленный, испытал к Маслакову антипатию.
— Ладно, — сказал майор. — Эта «нитка» как будто прошла. Опять они ее пропустили. Топливо почему пропускают? Что ждет Гафур-хан? Он ведь любит большой огонь!.. Наблюдатель! — позвал он солдата, прижавшего к глазам окуляры. — Дай-ка бинокль!
Осматривал соседние сухие вершины, горячие, как головни, осыпанные серым пеплом. Увеличивал, приближал камни, промоины, трещины. Стремился углядеть мгновенный отсвет металла. Медленно вел бинокль, опуская его к кишлаку.
Мечеть — коричневая, низкая мазанка, как все дома в кишлаке. Только над кровлей — белый, вырезанный из жести серпик. Старики в длиннополых нарядах, пышнобородые, медлительные, столпились у входа. Над мечетью — склон голой горы. Накаленное солнцем кладбище. Метины старых могил. И кажется, люди вышли на свет из горы, населили ненадолго кишлак, чтобы тут прожить свои жизни, состариться и снова исчезнуть в горе.
Майор видел, как расступилась перед мечетью толпа, вынесли плоское деревянное ложе, на котором лежало тело. Белый спеленутый кокон среди розовых и зеленых подушек. Четверо несли на плечах кушетку, держась за резные ножки. Поднялись на крышу мечети и медленно ходили кругами. Долгополые одежды, чалмы. Солнце. Покойник на ложе.
А здесь, на батарее, вороненые стволы минометов. Артиллерист раскрывает ящик с боекомплектом. Зеленеет корма «бэтээра», и солдаты курят, жуют галеты. Свистит и курлычет рация, ловит позывные и коды. Командир батареи покрикивает, кому-то делает выговор. По трассе, бросая жирную копоть, прошел транспортер.
А там, на крыше мечети, медлительный хоровод. Белый кокон на лазоревых тканях.
Майор чувствовал две реальности, друг с другом не связанные. Был одновременно и в той, и в другой. Нес в себе эту двойственность. Но она, эта двойственность, была преодолима. Существовало какое-то знание, какой-то взгляд с высоты. Не с горы, не с вертолета, не с хребтов Гиндукуша, а свыше, из какого-то бесконечно удаленного центра, где сходились обе реальности. Сливались в нераздельное целое.
Покойника опустили с крыши. Он замелькал в проулках, словно его продевали, продергивали сквозь кишлак. Вынесли за селение и быстро, почти бегом, повторяя изгибы тропы, стали возносить на гору, к кладбищу. Вьющийся, стремительный людской ручей, льющийся вверх, на гору. Малая разноцветная капля — ложе, покрытое тканями. Поставили кушетку у края могилы. Мулла в пышной чалме, должно быть, еще задыхаясь, с колотящимся под одеждами старым сердцем, огладил ладонями бороду. Начал читать молитву. И все сидели, внимали. Лежал на кушетке покойник. Светило солнце. Разносились над горой стихи Корана. И майор, глядя в десятикратный артиллерийский бинокль, подумал: где-то очень далеко от этой горы в этот час, в этот миг хоронят русского старика. Березы. Черные вороньи гнезда. Мокрая земля на лопатах. Заплаканная перед раскрытой могилой родня.