— Так точно, понял!
Ахмат-шах — хозяин соседнего с Салангом ущелья с такой же бурно-зеленой рекой, с чередой лепных кишлаков, с дорогой в «зеленую зону», феодальный хозяин кровавого ущелья Панджшер, того, где который год не кончается бой. Афганские части проходят в ущелье, сбивают посты Ахмат-шаха, теснят его к пакистанской границе, попадая под шквал огня, застревая в узких теснинах, где строчащий в горах пулемет задержит продвижение полка, где взорванный гранитный откос надолго закупорит дорогу, где рвутся на минах транспортеры и танки, а вертолеты, задыхаясь без воздуха на высотных отметках, с воем летят по ущелью, сбитые, падают в кипящую реку. Там взламывают опорные пункты.
Там гнездо Ахмат-шаха. Его кишлаки и поля. Лазуритовые горные копи, где афганские невольники, попавшие в плен, добывают небесный камень. Там тюрьма и штаб. Тайные склады оружия. Японские и французские госпитали. Базы отдыха и учебные центры. Иностранцы-советники формируют из окрестных крестьян новые отряды и банды. Гранатометчики, минеры, радисты уходят по тропам в бой. Там рокочет в горах артиллерия. Медлительные вереницы верблюдов везут лазурит в Пакистан. Приходят обратно с грузом ракет и взрывчатки. Ахмат-шах, вероломный и смелый, друг эмиссаров американских спецслужб, богач и политик, объявил Кабулу войну. Выход его на Саланг, удары по идущим машинам — удар по Кабулу, удар по центральной власти в больном, уязвимом месте.
Он, комбат, скоро вернется в Союз. Никогда не увидит в лицо Ахмат-шаха. А тот не увидит его. Их судьбы навсегда разойдутся. Но сейчас, на Саланге, они коснулись друг друга. Стиснутые узким ущельем, сцепились в грозной борьбе. Вот-вот заговорят пулеметы, взметнутся красные взрывы…
…Однажды в деревне он видел пожар. Горел дом. Страшно трещала крыша, будто ее подымала огромная красная спина. Жарко горели стены. Сквозь окна было видно, как в избе катался огненный ком. Кричали, вопили женщины. Визжала полуголая, с распущенными волосами старуха. Хозяин, босой, в белой навыпуск рубахе, гнал из ворот обезумевшую корову. А он, проснувшийся, прибежавший на пожар, смотрел, обжигался о его жестокий дующий свет, и ему сквозь страх и ужас казалось: это уже с ним было однажды. Вот так же горела деревня, голосили бабы, ревела скотина, и он, беспомощный, хрупкий, стоял посреди огня.
…Он приехал в роту Седых, на пост, сложенный из каменных глыб. «Типовое строительство неолитических стоянок», — подшучивал временами майор, руководя возведением постов. С трассы он въехал в замкнутое, окруженное кладкой пространство. Те же транспортеры. Те же дизели. Кухонная плита с шипящими форсунками. Антенна радиостанции. Красный флажок на мачте. И зеленый фургон военторга, раскрытые двери в торце, и красивая пышногрудая продавщица, похохатывая, подергивая плечиками, лихо торговала. Снабжала двух солдат сигаретами. Сыпала прапорщику в подставленный кулек маленькие баночки с апельсиновой шипучкой. Шутила, отвечала на шутки. Не смущалась мужских быстрых взглядов, скользивших по ее голым рукам и приоткрытой груди.
«Маркитантка», — снова подумал майор, любуясь и одновременно раздражаясь, не умея понять, что нашла молодая жизнелюбивая женщина на этой горной афганской дороге, где свищут пули и сгорают машины.
— Товарищ майор, апельсиновой водички попейте! Холодненькая! Специально для вас держала! — манила она комбата. Но тот резко, почти грубо сказал:
— Ведь был же приказ — мигом по трассе к себе! Почему задержались? Почему открыли торговлю? Закрыть фургон! Отогнать от ворот! И чтоб из укрытия не высовывать нос в течение дня! Понятно?
— Товарищ майор, — обиженным голосом пыталась возражать продавщица. Но он не слушал, шел дальше.
Под навесом, укрываясь от жара, сидели солдаты. Но их форма отличалась от одежды ротных мотострелков. Новенькая, выглаженная, не выгоревшая на солнце, без темных потеков машинного и ружейного масла, без заплат, не истертая о броню и о скалы. Перед ним лежали в чехлах гитары, аккордеоны и флейты. А без чехлов, ярко пламенея начищенной медью, свернулись в клубки духовые трубы. Навстречу комбату шагнул офицер в майорских погонах, полный, румяный, радостно щурил сквозь очки близорукие глаза.
— Глушков! Пришла гора к Магомету!
Комбат узнал дирижера Файко, совершавшего турне по постам. Это его громогласный оркестр выложил на солнце свою медь. «Не ко времени, — подумал майор, — не в добрый час пожаловали на Саланг музыканты».
— Ты что же, не рад? — словно угадал его мысли Файко, замигал своими добрыми, влажными, как у теленка, глазами. — А я торопился к тебе. Думал, посидим, побеседуем. Я тебе стихи почитаю. Мы ведь новый репертуар привезли, специально для вас, для Саланга. Марш горных стрелков, собственного моего сочинения!
Файко был мягким, милым, одаренным человеком, по природе гуманитарием. Тянулся к Глушкову, делился с ним тонкими, «невоенными» состояниями. Находил отклик. Но теперешняя их встреча не радовала, а скорей раздражала комбата.
— Видишь ли, сегодня здесь будет другая музыка, — сказал он дирижеру. — Мне здесь нужны будут совсем другие трубы — минометные. Впрочем, если ты выдвинешься на трассу и сыграешь на все ущелье, может быть, душманы Ахмат-шаха не выдержат и убегут от твоих инструментов, как от оружия массового поражения. Я буду тебе благодарен. Давай сыграй, пусть услышат! Здесь неплохая акустика.
— Ну зачем ты так? — беззащитно сказал Файко.
— Прости, — ответил Глушков, — я должен заняться ротой.
Ротный Седых шел навстречу. Издали, вглядываясь в его хмурое, несвежее лицо, в небыструю, вялую поступь, комбат угадывал в ротном один из тех случавшихся в последнее время приступов меланхолии и упадка, что сменялись вспышками бурной энергии, безрассудной отваги, готовности лезть на рожон. Эти метания из крайности в крайность комбат объяснял утомлением. Двумя годами непрерывной жестокой борьбы, невеселыми вестями из дома: болезнь матери, намеки на неверность жены. И Глушков, как мог, боролся с этими приступами аритмии, от которых страдала служба.
— Товарищ майор, — докладывал ротный. — За истекшие сутки…
— Отставить! — резко, зло перебил майор. — Во что вы превратили пост? Что за торговля? Что за музыка? Один минометный выстрел, и вы недосчитаетесь отделения! Резервной группе не пробиться на транспортере: этот чертов дукан на колесах закупорил ворота. Если противнику нужен ориентир для пристрелки, он будет целить по этим разложенным на солнце медяшкам. Почему вы не выбриты? Разве на посту нет электричества? Вы знаете обстановку? Знаете, я вас спрашиваю?
— Так точно! — Ротный побледнел, словно серия ударов пришлась ему по лицу. Не смотрел на комбата, играл желваками.
— Вчера по графику вы должны были доставить на высотный пост «Гора-Два» продовольствие и воду. Почему не доставили? Почему отменили восхождение?
— У них еще осталась вода… Приехал оркестр… Я хотел, чтобы личный состав послушал. Сегодня сам с людьми собирался совершить восхождение…
— Вы здесь слушаете музыку, а люди на «Горе-Два» слушают, как у них бурчит в желудке! Сегодня, в сложившейся обстановке, когда по вас начнут работать десятки пулеметов, вы, оставив пост, задумали совершить восхождение? Не восхождение, а вознесение в рай!
— Я принял это решение, когда еще не знал обстановки. Восхождение отменено! — Ротный топтался, не знал, куда деть большие, шелушащиеся, с нечистыми ногтями руки. И майор вдруг пожалел его на мгновение. Пожалел в нем его усталость, его бессонницу, его тревогу о доме. Но только на мгновение: трасса не терпела унылых, уставших, безвольных. От всех требовала сил, всей предельной воли и бодрости. Иначе лишний «наливник» рванет в небо копотным пламенем. Лишнего раненого увезет в медбат транспортер. И не было к ротному жалости.
— Вы, Седых, позволяете себе распускаться! Забываете, что вы офицер! Вы отвечаете головой за личный состав! За вверенный вам участок! И если, Седых, вы не сумеете сейчас же собраться, вы расплатитесь головой за халатность. Не только своей собственной, но и тех вон двоих, что разгуливают у автофургона, будто это не боевой пост Саланга, а московский дворик. Вы поняли, Седых?