Прошел сквозь тесный тамбур на офицерскую половину, чувствуя у себя за спиной ждущие, всевидящие глаза молодых солдат.
В офицерском жилище с такими же железными койками находился лишь один офицер. Взводный Машурин отдыхал после ночного дежурства. Его отдых заключался в том, что, голый по пояс, задрав босые ноги на спинку кровати, он держал у уха хромированный магнитофон и, закрыв глаза, наслаждался музыкой, сладостной и певучей. Его пятнистая маскодежда висела на гвозде. Автомат со спаренным рожком лежал на соседней кровати. А сам он был не здесь, не на маленьком придорожном посту в афганском ущелье Саланг, а в какой-то иной дали, куда уносила его чудесная музыка. Услышал шаги. Открыл глаза, не сразу возвращаясь на землю. Вскочил, улыбаясь то ли своим недавним видениям, то ли командиру.
Комбат залюбовался его юным лицом, чуть выпуклыми сияющими голубыми глазами. Всем избытком здоровья и молодости. Ожиданием для себя непременного счастья даже здесь, на этой железной койке, рядом с «акаэсом», с зеленым тритоньим комбинезоном.
— Наслаждаетесь, Машурин, новинками итальянской эстрады? Музыкальная пауза? — с легкой иронией произнес комбат, почувствовав вдруг, как сам он уже не молод, как далек от этого изобилия сил, почти забыл в себе это лейтенантское чувство. И пожалел об этом, испытал мгновенную горечь.
— Так точно, товарищ майор! — Лейтенант продолжал улыбаться, словно знал о расположении комбата, не верил в иное к себе отношение. — У саперов достал кассету. Если хотите, перепишу вам!
— Да нет, уж лучше как-нибудь послушать возьму. Действительно вроде красиво.
— А знаете что, товарищ майор? Вы к нам в роту приезжайте сегодня на ужин! У меня день рождения сегодня. Пирог будет. Компот из туты. Заодно и музыку послушаете. Приглашаю вас, товарищ майор!
— Сколько же вам, Машурин? Наверное, двадцать четыре?
— Двадцать пять! Четверть века! Очень буду рад, товарищ майор, увидеть вас за нашим праздничным столом!
— Спасибо, Машурин, может быть, и приду. — Майор вглядывался в выпуклые молодые глаза лейтенанта, прислушивался к музыке сквозь мелодию — к приближавшемуся рокоту двигателей на трассе.
— Пойдемте, Сергеев, посмотрим карту.
Они прошли с командиром роты под маскировочную сетку к столу. Уселись на лавку. Развернули карту. Комбат тщательно наставлял ротного. Планировал возможное течение боя. Показывал вероятные участки дороги вблизи постов, удобные для душманских засад. Стыки с соседними ротами, куда направят удары душманы и куда он, ротный, поведет резервные группы — «бэтээры» с десантом солдат.
— К вам подъедет замполит. Коновалов поработает с вами. Чует мое сердце, нападут они на ваши посты, обстреляют вас «безоткатками». Усильте наблюдение. Держите людей в укрытиях. Чтоб не ходили по открытому месту. Всех — в бронежилеты и каски. Коновалов сегодня ваш личный состав соберет, проведет работу.
— Товарищ майор!.. — Ротный, одолевая себя, с мукой выговаривал слова. — Я хотел вам сказать!.. В прошлый раз… под обстрелом… Вы, наверное, меня презираете… Не пойму, как это случилось! Будто не я, а кто-то другой во мне! Будто сковало, себя не помню, речь потерял! Я все думаю эти дни… Я докажу! Сегодня я докажу! Вы мне верите, товарищ майор?
— Доказывать ничего не надо, Сергеев. Все само по себе докажется, — тихо сказал комбат. — Я вам верю, Сергеев. Когда в человека в первый раз пуля летит, когда шлепают по нему не холостыми, а разрывными, всегда он дар речи теряет. Я тоже терял. Но теперь вы обрели дар речи, и мы вместе по рации будем работать. А если что, я подскочу, поддержу. Замполит будет рядом. Все будет нормально, Сергеев!
И они склонились над картой, голова к голове, в пятнистом сетчатом солнце, слыша, как рядом сладко играет музыка.
…Заканчивая школу, на короткое время он стал охотником. Сосед по дому, плотник, приходивший ремонтировать рамы и дверь, взял его на утиную охоту. Еще без ружья, стоя рядом с настоящим стрелком в черной туманной воде, пахучей, дымящей, с желтым, в сумерках мерцавшим цветком, глядя на тяжелую багровую зарю над болотом, на неясные вершины деревьев, он пережил таинственное, древнее, дремучее наслаждение — от ржавых тяжелых вод, недвижных цветов, красной зари. Где-то близко прятались утки. Уже слышат его. Уже поворачиваются упругими литыми телами среди сочных стеблей. Громко, трескуче взлетели, закрякали, косо, тенями понеслись, вылетая на зарю. Круглые, как ядра, с длинными шеями. И два громких огненных выстрела, две секущие метлы срывают утку с зари. Хлопанье, бег по воде, запах дыма. Утка, умирая, пенит воду, гнет и колышет цветы.
Во время своих охот он стрелял немного. В свиязя, к которому крался по мокрому весеннему полю, по белой стерне. Полз, прижимаясь к пашне, к синей растаявшей луже, хоронился за щетиной жнивья, умолял, чтоб ему повезло, чтоб утки его не заметили. И когда заскользили вблизи маленькие черные головки, вскочил, выстрелил почти наугад. Улетающие шумные утки, и в мелкой синей воде бьется огненная, раскаленная птица. Зелено-золотой умирающий свиязь. Отливы на горле, на крыльях. Красные бусинки крови.
Он застрелил на тяге вальдшнепа, ударил в его остроклювую серповидную тень. Выпустил гулкий пучок огня в звезды, в березу, в плавную, на него налетавшую птицу. Держал пернатое теплое тело, стоя среди холодных опушек, булькающих весенних болот, и круглое птичье око, остывая, смотрело на него из ночи.
Убил русака на твердом январском снегу. Поскрипывая, пробегал по пластинчатому мерцавшему инею, осыпая его с зонтичных засохших цветов. И взорвался под лыжами наст, выпрыгнул заяц, растопырив в воздухе лапы, и, проваливаясь, проминая гулкую белизну, понесся, вовлекая в свой бег вороненые стволы ружья, луч солнца на металле, ужаснувшееся от счастья сердце. Точный удар, оборвавший бег зверя, распластавший его на снегу. Дергающиеся когтистые лапы, шевеление ушей, красные застывающие на морозе кровинки.
Убивая, он не испытывал угрызений совести. Убивал не в ненависти, а в любви. Любил этот мир, посылавший ему навстречу птицу, зверя, дожди, снегопады, подстилавший ему под ноги черные сырые проселки, зажигавший над головой прозрачные золотые осины. И выстрел, вырывавший из этого мира, из ветряных голых вершин синевато-серую белку, был просто прикосновением к миру, сверхплотным, сильным и радостным.
Однажды в начале зимы по первому мелкому снегу он брел в пустых солнечно-морозных опушках, в тех местах, где накануне прошла охота на лося. Раненый зверь спасался от погони, лил красную, яркую кровь, прожигал ледяную корку до жесткой зеленой травы. Ложился, остужая рану, оставлял под деревьями страшные красные лежки. И он, забыв о своей охоте, все шел и шел по жестокому следу и вдруг лег в лосиную лежку, в алый отшлифованный горячими звериными боками ожог. Лежал, чувствуя, как страшно разгорается в нем боль, как блестит, прорвав одежду, разбитая кость. И был ужас перед этим солнечным оледенело-застывшим миром, в центре которого лежал умирающий лось.
С тех пор он оставил охоту. Не вынимал из чехла ружье. Все хранил на боку, на ребрах ожог от красного льда.
…Глушков покинул пост, продолжая спускаться по накатанной черной бетонке, жирной от машинного масла, от пролитого и сгоревшего топлива, от мазков колесной резины. Два вертолета, тонко, мерно звеня, кружили над кручами. То скрывались за бледными пиками, то поблескивали винтами на солнце. Было солнечно, ярко. В шлемофоне перекликались, аукались невидимые посты и точки. Комбат по звукам эфира следил за ущельем, за продвижением колонн.
Две первые «нитки» благополучно миновали Саланг, выкатывали на равнину, в «зеленую зону», двигались теперь по гладкой дороге вдоль виноградников, арыков, глинобитных дувалов, где белела пшеница, блестели серпы крестьян, летел по ветру легкий прах пшеничной мякины. На равнине, в «зеленке», дорогу охранял другой батальон. Прошедшие «нитки» были теперь на попечении другого комбата. Ему их вести, охранять, передавая дальше соседу. И так до Кабула и других городов, до пестрых площадей и базаров, до скопища глинобитных строений с голубыми куполами мечетей. Ему же, Глушкову, оставался Саланг, белый конус горы, на котором темнели две меты — глубокие, уходящие в толщу пещеры, и третья колонна начинала свой путь от туннеля.