– Ну, я ведь спросил по-дружески. – Он обнял ее за плечи. – Все проходят через это, попадая сюда. – Анна отшатнулась от него. – Извини, – сказал он. И сделал нарочито большой шаг назад.
? Думаю, нам следует представиться друг другу по всей форме; потом, может быть, мы и подружимся. Дон Сантелли. Кажется, при встрече я не говорил этого. Обычно, мы не придаем значения фамилиям. Я твоей тоже не спросил.
– Анна Гарнетт.
– Гарнетт[3]. Мне нравится. Это вроде бы драгоценный камень, да?
?Да. Вроде. – Это была фамилия ее матери до замужества; теперь Анна взяла ее себе. Анна Четем исчезла где-то между Чикаго и Сан-Франциско. Теперь она была Анной Гарнетт и останется ею до конца жизни.
– Ну вот, теперь мы знакомы, – сказал Дон. – Хочешь есть?
Она кивнула.
– Посмотрим, что здесь найдется.
Он был высоким и тонким, с черными волосами, стянутыми в конский хвост на затылке, с глазами навыкате, с быстрой улыбкой и россыпью прыщей на лбу. И уже два года жил в Хейт Эшбери, то в одном доме, то в другом с разными людьми.
– Ищу место, где я мог бы хорошо себя чувствовать, – рассказывал он, вынимая из холодильника пластмассовые коробки и накладывая овощи на тарелку. – Кажется, теперь нашел; здесь много хороших людей. Хлеб, – пробормотал он и отрезал толстый ломоть от диетической бутылки. – Сок, – наполнил стакан и поставил все перед Анной. – Ешь и отдыхай. У тебя нет других дел, как только быть счастливой.
– Мне нужна работа. Я не могу ничего сделать, пока не найду работу.
– Прикуси язык, Анна. Здесь это поганое слово не произносят. Мы пришли сюда, чтобы избавиться от всего этого. Работа – это для батраков.
– Но...
– А теперь послушай. Единственное, что нужно делать – это собирать каждый месяц продовольственные талоны. Если они есть, ты плюешь на всякую там работу, на твои нужды тебе хватит. Плата – двадцать пять баксов в месяц с человека, с питанием дороже, где-то пятьдесят, одежда у тебя есть, так ведь? Так что же тебе еще нужно?
Анна пристально посмотрела на него.
– Но все работают.
– Но не здесь. Ты говоришь об этом ужасном месте, из которого вырвалась. Здесь ты занимаешься тем, что тебе нравится. Познаешь себя и узнаешь, что же на самом деле важно в жизни. Тебе не нравится еда?
– Ну, не найдется ли какого-нибудь мяса или чего-нибудь...
– Я такое дерьмо не ем, – любезно ответил он. – Я убежденный вегетарианец. Но здесь у нас проблем нет, никому нет никакого дела до того, что ты делаешь, пока ты не пытаешься обратить других в свою веру, и заботишься о самом себе. Сегодня сделаем ради тебя исключение. У Барби есть баночка тунца, она не будет иметь ничего против, если я тебе дам немного, чтобы помочь почувствовать себя здесь, как дома. Когда-нибудь вернешь ей, ладно? – он открыл банку консервов и вытряхнул рыбу на тарелку Анны. – Нормально?
Она кивнула.
– Спасибо. Если ты не работаешь, то ходишь в школу?
– Нет, это неинтересно. Я отвратительный студент; ненавижу, когда мне говорят, что есть только один правильный путь, и я цепенею на экзаменах и тестах. Отец предлагал мне сотню баксов за каждое «отлично» в моей учетной карточке. Я сказал ему, что это жалкие гроши.
– Почему?
– Потому что каждое «отлично» должно было стоить восемь – девять тысяч. Потому что я ведь работал, верно? А сотня баксов за «отлично» – это же гораздо ниже минимальной заработной платы, если представить себе время, проведенное в школе и домашнюю работу. Я был совершенно разочарован этим типично капиталистическим поступком отца, который попытался лишить меня достойного уровня жизни; и потом им с матерью не нравилась моя прическа или одежда, или друзья или что я курю марихуану, или что не рассказываю о своих делах. А мне не нравилось, как осторожно они относятся к своей жизни, все планируют прежде чем пошевелиться, чтобы знать конец действия до его начала. Мне же хотелось романтики, тайны и неожиданной страсти. Поэтому у нас происходили всякие кризисы, много криков и слез, вот я и ушел и оказался здесь. Я играю на гитаре на углах улиц, разговариваю с прохожими и учу их лучше относиться к самим себе. Жизнь – это обуза для большинства людей, но не для меня. Я лежу на солнышке и принимаю каждый день таким, как он есть, я никогда не знаю, что случится завтра. Такой и должна быть жизнь. Давай найдем место, где ты будешь спать. Наверное, лучше всего на третьем этаже, меньше народа. Здесь наверху нет ванных комнат, но есть две на втором и одна на первом, а договориться с ребятами всегда можно.
Он взял ее чемодан, и Анна пошла за ним на второй этаж, а потом по узкой лестнице, похожей на чердачную, на третий.
– Давай-ка мы тебя устроим, – сказал он, – ставя чемодан на голый матрас. Он принес пустую картонную коробку. – Похоже твои шмотки сюда поместятся, если это все, что у тебя есть. – он начал открывать чемодан.
– Оставь его в покое! – выпалила Анна. Он отодвинулся.
– Извини, я только хотел помочь.
– Я не люблю, когда трогают мои вещи.
– У-у, – мягко протянул он. – Мы здесь многим делимся. Тебе следует об этом подумать. – он повернулся, чтобы уйти. – Не торопись, устраивайся потихоньку, мы здесь время не наблюдаем. Никаких часов, фактически. Осмотрись.
Оставшись одна, Анна села на матрас. Он лежал в углу большой комнаты с лепным потолком и паркетным полом, выщербленным и потускневшим от времени. Когда-то здесь был бальный зал, теперь же располагалось пять матрасов, несколько стульев и картонных коробок с одеждой. Над матрасом Анны находилось круглое окно с квадратами стекол, из которого были видны такие же дома на другой стороне улицы, а за ними – вершины деревьев Пэнхендл, узкая, длинная полоска парка Голден-гейт, где она два дня сидела, убеждая себя, что парк – это дом, и скоро привыкла к этому месту.
Она говорила самой себе, что ни о ком не будет скучать, но скучала по ним по всем. Не по Винсу, никогда, но по всем остальным скучала, по всем людям, которые заполняли ее дни с тех пор, как она родилась, и которые приобретали какое-то мистическое сияние и казались тем ярче, чем дольше она находилась вдали от них. О Хейт Эшбери она узнала в школе, ее одноклассники говорили о нем с возбуждением и тоской, как о месте свободы и свободной любви. Они клялись, что отправятся сюда, как только дома что-то не заладится, но никто из них не ушел. Анна была единственной, кто сделал это, и первые два дня, бродя по Сан-Франциско, она вовсе не чувствовала себя свободной; она испытывала пронзительное чувство одиночества и заброшенности и была уверена, что поступила неправильно. А потом встретила Дона Сантелли, который играл на своей гитаре на Пэнхэндл, и пошла с ним, потому что он сказал, что ей будут рады, она сможет остаться здесь сколько угодно времени, и ни о чем ее не расспрашивал, и потому, что Анна не знала, как быть.
И потом она что-то значила для него, ведь он старался быть таким любезным. «Мы здесь многим делимся. Тебе следует об этом подумать». Но она не хочет делиться. Она ни с кем не хочет сближаться. Впервые за два года ее тело снова принадлежало ей; она чувствовала себя чистой, незапятнаной и нетронутой. И хотела такой остаться. Никто никогда больше не унизит ее, как это сделал Винс. Никому не удастся.
Но не только прикосновения казались ей невыносимыми, ей трудно было разговаривать с людьми. Она хотела, чтобы ее оставили в покое, хотела отделиться от всех. Но в то же время не хотела быть одна. «Если бы они как бы были вокруг, но не приближались, мне было бы хорошо, – думала она. – Если они будут слишком навязчивы, я уйду куда-нибудь еще». Она села по-турецки на матрас, глядя в круглое окно. – Мне не нужно делать то, чего я не хочу. Никто не может заставить меня».
Кажется, ей даже не надо было работать. Всякие паршивые работенки, сказал Дон. Продуктовые талоны. «Дедушка был бы ужасно разочарован, – подумала Анна. – Он бы сказал, разве не лучше было бы по крайней мере попытаться найти настоящую работу? Ты всегда можешь обратиться за помощью, если у тебя не получается, но ты была бы больше довольна собой, если бы попыталась использовать свою умную головку. А потом он бы поцеловал меня и сказал, какая я сообразительная».