– Забыли нас антрепренеры. А и приезжали, что ставили? Царя Ирода? «Проделки Аглаи»? Скучно, господа! Разве не должны мы жить мечтой о светлой и справедливой жизни? Надо ставить «Ревизора»!
– Самим! Что? Нет у нас, в Томске, талантов? Вот хоть бы взять Николая, чем не Хлестаков?
И действительно Ядринцев, изящный, с длинными и гладкими, ниспадающими на плечи волосами, вполне годился на роль Хлестакова. Его не портили даже щегольские, с малюсенькими стеклами очки. Такие очки были в моде. Сам же Потанин выглядел как-то приземленнее, хоть и писал, как и Ядринцев, стихи. У Потанина были волосы, торчащие, трудно ложившиеся в прическу. Всегда торчал надо лбом хохолок, а нос был по-мужицки широковат.
– Молодец, – одобрила предложение Потанина Лилия Александровна Мершрейдт фон Гильзен. – Ах, какой молодец! Многие там узнают себя. Городничего может сыграть Философ Горохов, правда, ведь? Ему даже грима не надо! Только… где играть? И разрешит ли полицмейстер?
– Играть в театре, где же еще? – пояснил обозреватель «Томских губернских ведомостей» Николай Ядринцев. – Я, конечно, с Хлестаковым душевно не схож, но чего ни сделаешь ради хорошего общества? К началу марта все срепетируем, морозы к тому времени отступят, натопим театр хорошенько и – ура! А этого немца вашего, полицмейстера, мы уговорим, в конце концов, он и сам сдыхает от скуки! Надо же, чтобы у нас повеяло ветром!
Тут же принялись распределять роли. Чиновник губернского управления Олимпий Павлов – прекрасный актер, и вообще душка: бытописатель, его мелодраматические пасторали появлялись в «Губернских ведомостях», он и как художник хорош, пейзажи пишет во французском стиле. Поможет и сцену оформить. Да и хозяин дома, Ванюша Мезгин, что за человек! Одно удивление! Такого и в столицах не сыскать!
– Ваня! Часы те покажи! Новые!
– Что вы! При баронессе!
– Хочу! При мне! Требую, наконец! Разве мы не друзья?..
Баронесса надувает губки, пухлые, рдеющие. Посмотришь на нее – и не поверишь, что могут быть такие яркие глаза и брови, как нарисованные, и улыбка, колдовская такая…
Мезгин, махнув рукой (дескать, так и быть), открывает дверь в кабинет, делает приглашающий жест. На столике, отделанном перламутром и с фигурными ножками, стоят бронзовые часы в виде домика.
Все: Лилия Мершрейдт Фон Гильзен, Потанин, Ядринцев, Олимпий, журналист Измаил Кирпичников, два важных чиновника: Феофан Шабалин и Василий Яблонский-Шавронский – застыли в ожидательных позах, следя за прыгающей секундной стрелкой. Циферблат – золотое солнышко над мирным домиком.
И вот часы пробили шесть утра, тотчас на крышу домика взлетел ярко-красный петушок и звонко прокукарекал шесть раз. И стены раздвинулись, как бы приглашая зрителей заглянуть в уютную спальню. Там, на широкой кровати, две фигурки – мужчина и женщина, совсем, как настоящие, живые. И что они делают?
Описать это – нужно перо Гоголя, а может, и Николай Васильевич спасовал бы. Все у фигурок маленькое, но как настоящее. И видно, что женщина заставляет мужчину, а он отказывается. Но она – вихрь, напор, ураган, вскакивает на него и долго и подробно, совсем по-настоящему, повторяет шесть раз свое сладостное дело.
Потанин смущенно отворачивается, кто-то из мужчин хихикнул. Вдовая баронесса, родственница Потанина, смотрит пристально и серьезно. И потом говорит:
– Это механика… А мы? Неужто мы тоже механизмы? И все?
И выходя из кабинета Мезгина, мужчины размышляют, а что же Лилия имела в виду? Но спросить никто не решается.
Надеюсь, господа, вы не станете рассказывать всякому встречному и поперечному об этих часах? – спрашивает Мезгин.
Что ты, Ваня, мы же понимаем, что это шутка большого художника. Это лишь для друзей… Мы думаем, ты тоже поможешь нам в оформлении сцены, да и роль мы тебе дадим…
Потанин и Ядринцев пошли домой пешком по заснеженному Томску. Потанин пригласил Ядринцева в Томск, когда открылась вакансия в газете. Оба они писали статьи о том, что Сибири нужно больше независимости, в том числе и экономической.
Это после их статеек купец Федор Акулов на дверях своего магазина повесил вывеску, на которой была изображена полная девица с кружком колбасы на вилке. Там были стихи:
В Сибири – лучшая конина,
Колбаску нашу кушай, Нина,
И станет черной твоя бровь,
И щеки ярче, чем морковь!
Говорили, что эти стихи по дружбе написал для Акулова Ядринцев, но он в своем авторстве не признавался. Начали рекламировать сибирские товары и другие купцы. Но больше всего молодые сибиряки-патриоты писали о том, что в Томске надо открыть университет, новые театры и музеи. «Больше света!» – так заканчивалась одна из статей Ядринцева.
И Потанин, и Ядринцев бывали в больших городах, но их многое привязывало к Томску. Ядринцев, когда шли от Мезгина, пригласил Потанина к Софийскому ключу.
Сюда его не раз в детстве приводили отец и мать. Вода в ключе и зимой и летом бурлила, словно кипела. Прямо над ключом возвышалась Шведская Горка с большим черным крестом на вершине.
– Папа делал вот так! – сказал Ядринцев, – вынул из внутреннего кармана пальто флейту и заиграл. Потанин слушал, склонив голову.
– Изумительный город! – сказал Григорий Николаевич, когда Ядринцев кончил играть. – Я верю в его будущее! И люблю его.
– А для меня этот город, – сказал Николай Михайлович, – еще и воспоминания о гимназии, об отце, похороны которого на Вознесенском кладбище устроил сам Батеньков, проектировал мемориал он же.
Ядринцев задумался, склонив голову, потом тихо добавил:
– Сестренка София лежит на этом кладбище. Она умерла ребенком, такой был прекрасный ангелочек. Всегда вспоминаю ее у Софийского ключа… Нам тут жить в этом городе, жить в Сибири…
На другой день Ядринцев сходил к владельцу театра. Филимонов дал ему ключ от замка, которым театр был заперт еще прошлой зимой. Пошли с Потаниным посмотреть – что там? Фасад у входа был оформлен портиком и колоннами из дерева, густо побеленными под мрамор. Увы, краска осыпалась, плахи были во многих местах оторваны предприимчивыми томичами.
Из театра в щели можно было видеть рощу и застывшую речку Еланку неподалеку. Там и сям дико и странно торчали каменные бабы, вывезенные томскими купцами из калмыкских и монгольских степей. Бабы, не бабы, черт их разберет, истуканы жертвенные. Говорят монгольцы и прочие степняки им губы живой человеческой кровью мазали. И здесь, в этой роще пустынной, на краю города, пройти вечером мимо фетишей древних не каждый смельчак решится. Когда тут после спектакля выходят театралы, тогда – да, можно к этим болванам подойти, посмеяться, даже тростью им глаза потыкать. Но ночью, в одиночестве – увольте!
Печи, давно потрескавшиеся от перекала, были закопчены.
– Черт бы все побрал! – ругался Потанин, это же театр! В церкви иконы намолены и потому – святы, здесь сцена наиграна…
Он замер в удивлении, ибо в глубине полутемного театрального здания, прошел человек в крылатке и без шапки с длинными, спадавшими на бархатный воротник волосами.
– Вы видели? – дрожащим голосом спросил Потанин Ядринцева, – или это была галлюцинация?
– Вроде кто-то прошел, – подтвердил Николай Михайлович.
Они обошли пустое здание, никого не нашли, только у черного хода были на снегу чьи-то следы. И все это было странно.
В конце марта подготовительные работы в театре закончились. Печи замазали, доски приколотили.
По всему городу по круглым тумбам распластались афиши:
«20 марта 1864 года. В городском театре – Ревизор Н.В. Гоголя. Билеты в губернском правлении».
И настало двадцатое. В театре было почти тепло. Шипели и воняли калильные фонари. Партер и галерка были забиты до отказа. В ложи принесли ковры. Простолюдины глазели на сильных мира сего. В ложах можно было видеть Филимонова с домочадцами, полицмейстера, майора барона Адольфа Пфейлицера-Франка. Да только ли их?