И мы взяли скифскую корону. И дух в пути не тревожил нас и позволил найти обратную дорогу.
Мы же свою добычу тайно привезли в Томск. Зашли через подземный ход к старому подземному колодцу в круглом древнем острожке, Барбакане. Зарыли сию корону. Думали вернуться к кладу, когда станем уезжать.
Но вскоре мы невольно вспомнили о духе. Он до отъезда не давал нам покоя. Когда собирались мы на свое масонское собрание в подземелье и занимали 12 стульев, дух садился на тринадцатый и грозно сверкал очами. А однажды вдруг у нас в этом подземелье погасли факелы и свечи, и дух сказал голосом, словно дерево скрипело: “Эту корону отсюда смогут увезти лишь ваши потомки через сто тридцать лет. Ослушаетесь, весь род ваш вымрет в одночасье!”»
Вот и не посмели мы тогда драгоценную диадему вывезти. Нарисовали в нашем подвале на столе план, на него надо наложить эту бронзовую пластину.
Если пластинку-оленя положить так, чтобы контур совпал с изгибами рек Ушайки и Томи, то точка-глаз оленя укажет место.
В 1721 году русский царь Петр Первый заключил Ништадский договор о мире, по которому мы могли вернуться домой. И я привез домой эту пластину.
Мой далекий потомок, кто бы ты ни был, говорю тебе через сто тридцать лет! Возьми пластину оленя и поезжай. Дом наш в Томске возле шведского кладбища сложен из прочного камня на двести лет! Стол в подвале вырублен из горной породы, план на нем начертан зубилом. Ты найдешь наш клад и будешь счастлив. Аминь!
Иоганн Филипп фон Страленберг. 17 генваря 1730 года».
Монтевистка
«Кляку замочили! Теперь до меня добираются, надо их опередить», – в какую-то долю секунды пронеслась мысль в хмельной голове Шершпинского.
Он приказал дворецкому выгнать цыган, запереть все двери, возле каждой двери за портьерами поставить по мужику с топором или сечкой. В нижнем этаже затворили бы ставни. За верхними окнами пусть горничные смотрят, чтобы никто не влез. Сам Роман Станиславович быстренько шмыгнул в свой кабинет, взял два заряженных пистолета, спрятал их под сюртуком и прошел в зимний сад.
Он подошел к двери, за которой укрылись Анелька и этот красавчик судейского племени. Шершпинский взял садовую склянку, большую такую воронку, через которую переливали разные жидкие удобрения, прислонил склянку к двери, прильнув к склянке ухом. Это было – словно докторская слухательная трубка, только еще эффектнее. Каждый шорох за дверью в банке отдавался, как гром.
– Солнышко закатилось? – с капризным чертиком в голосе произнесла Анелька. – Зимой так редко светит солнышко. А я только кнопок и застежек две дюжины отстегнула… Эти парижские одежки, будь они прокляты!.. И холод дует в окно, и небо за шторой зимнее, темное…
Все стихло. Через какое-то время вновь затараторила Анелька:
– Ага! Солнышко все же встает, горячее, розовое! Утро разгорается!
Шершпинский отнял склянку от двери и прошел к двери другого кабинета, где находились Бутков и Ядвига. «Черт бы все побрал! – подумал Шершпинский. – Действительно. Зима. И порадуешься первому лучу в окне, а он тут же исчезнет, как счастье. А его жизнь могла быть другой! Солнечной! Ему светили какие-нибудь италианские дворцы. Неужто он должен будет весь остаток провести в той гнусной яме, в которую его так неожиданно спихнули? За что?»
За дверью послышался голос Ядвиги:
– Ты спрашиваешь, почему меня к тебе не ревнует муж? Но ты только думаешь, что находишься с Ядвигой, а на самом деле ты теперь – с Анелькой, с незамужней женщиной!
– Но, дорогая, тогда, выходит, с замужней Ядвигой спит теперь Герман Густавович…
– Ничего не значит… Есть еще третья сестра, и она точно похожа на нас… Но мы вам об этом не говорили нарочно…
Шершпинский осторожно постучал.
– Какого черта? – раздраженно спросила Ядвига.
– Федора Алексеевича – по срочному делу! – тихим голосом сказал в щелку Шершпинский.
За дверью недовольно пробормотали. Потом был шепот, шелест. Потом раздались шаги. На пороге показался взъерошенный и бледный Бутков. Он устало дышал, глаза смотрели воспаленно.
– Прошу прощения, млс-с-с-тдарь, – изогнувшись в поклоне, полушепотом сказал Шершпинский. – Только считая своим долгом обезопасить важных особ… Мне сейчас точно донесли, что недруги мои добились клеветами своими внимания полиции. И сегодня может быть проверка, и я не хотел бы ставить таких людей, как вы, в сомнение. Полиция не может найти здесь ничего предосудительного и тем не менее… Впоследствии я всегда счастлив буду видеть вас своими гостями.
– Конечно, конечно! – сказал Бутков. – Буди Германа, да пусть подают экипаж к черному ходу.
– Сейчас разбужу, не хотите ли пока чего-либо выпить?
– Нет, ничего…
Шершпинской направился к двери соседнего кабинета, но вызволить Германа из спальни Анельки оказалось не так-то просто. Тщетно кричал в дверную щелку Шерпинский о том, что Германа Густавовича требуют по срочному делу.
– Какое… там еще срочное дело? Пся крев!
– Герман Густавович! Вас Бутков зовет! Безотлагательно! – взмолился Шершпинский, проклиная в душе Анельку, юного красавца, себя и свою судьбу! О! Если мог бы он приказать высечь всех этих людей на конюшне! Их бы секли, они бы визжали, а он бы стоял, смотрел и улыбался!
– Вам Федор Алексеевич все объяснит! – сказал Шершпинский, беря молодого правоведа под руку и увлекая за собой.
Через минуту оба сидели в экипажах. Из-под полозьев взмывал снежный прах.
А дворецкий уже провел к Шершпинскому Полину-монтевистку, за которой съездил по приказанию хозяина.
Полина уселась в кабинете напротив Шершпинского. Ее вьющиеся темные волосы рассыпаны по плечам, темная пелерина скроена так, чтобы сделать как можно незаметнее ее горбы. Но искривление позвоночника привело к тому, что голова ее как бы ушла в плечи. Полина откидывает голову, смотрит пронзительно в переносицу Шершпинского.
– Что за нужда была булгачить меня ночью, да еще под утро, когда самый сладкий сон. Твой дворецкий переполошил всю мою дворню.
– Полина, моя дорогая, мы оба родились в этом проклятом городе, он ест человека белыми ночами, чахоткой, коротким летом, но он его привораживает и не отпускает. Мы – петербуржцы, и мы друзья детства, разве не так? Скажу больше, ты ведь говорила в детстве, что любишь меня… разве не так?..
Смородиновые зрачки Полины неестественно расширяются:
– Ты тоже говорил, что любишь… что же с того? Слова есть слова… – она смотрит на Шершпинского почти с ненавистью. Но есть и еще какой-то оттенок в ее глазах.
– Ты многое знаешь обо мне, – говорит Шершпинский, – но ты знаешь не все…
– Нет, я знаю все! – жестко отвечает Полина. – Я знаю даже, о чем ты хочешь просить меня. Тебе грозят смертью, и ты хочешь спасения…
– Да, ты и в самом деле ясновидящая, я в этом давно убедился, – говорит Шершпинский. – Но ты видишь все общим планом, а я тебе расскажу детали…
– Если я захочу их знать…
Полина невольно вспоминает, как их бонны водили гулять рядышком, как оборачивались прохожие и говорили: «Какие хорошенькие!» Так было, пока Полина не упала на камни, когда порвалась петля исполинки. Потом, сколько помнит себя, были сиделки, врачи. Мать потратила все состояние и даже продала дом, чтобы вылечить ее. Но никто не выпрямил ее горбы, только мать разорилась и умерла от огорчения. А смазливый Ромчик, как только она заболела, так и позабыл ее…
Он ей являлся во снах в виде ангелочка. Меж тем судьба нанесла удар и по семье Шершпинских. Глава семьи подделал в казначействе бумаги. И ушел по этапу.
Юный Ромчик ударился в карточные игры, мухлевал на ипподроме, поссорившись в бильярдной с партнером, ударил его кием в висок и убил.
Он попал на каторгу. Полина уже поняла, что нынешняя его тревога как-то связана с каторгой. Правда, после каторги он выбился в люди. Стал офицером. Служил в Польше, участвовал в подавлении бунта. Был тяжело ранен, вышел в отставку в чине поручика, долго лечился… Каторга забылась, как дурной сон. Но теперь каторжное прошлое его потревожило, она это чувствовала.