Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Перевод Жуковского, безусловно, вписывается в контекст неоплатонического мифа об «Одиссее», канонизированного в начале XIX века философами-романтиками. Как показывает М. Х. Абрамс, ожидание новой Одиссеи, иконически представляющей путь человечества к самому себе, — архисюжет романтической эпохи, завершение которой мы видим в конце 1840-х годов:

Schelling heralds the poet-prophet who will sing the greatest of all epics, of which the theme will be the journey back to the lost paradise, or golden age, which is the restoration of a lost unity of the human intellect with itself and with nature.

(Abrams: 224–225)

Между тем совершенно очевидно своеобразие Жуковского, который, так сказать, пошел не вперед, а назад: он не создает новую Одиссею, но переводит-воскрешает старую как современную и пророческую книгу[277]. Жуковский — пророк не Революции (как ранние романтики), но Реставрации. Его поэзия не свободное творчество, но перевод как эстетический и моральный принцип: то есть «бескорыстное послушание» и «произвольное подданство» «святому»-в-оригинале[278], реставрация гармонии «в бореньях с трудностью» (Вяземский) хаотического подстрочника. Именно старая вечная Одиссея («родина» европейской поэзии и, по Абрамсу, один из Ur-text’ов европейского романтизма) и должна была стать достойным завершением его поэтической (=переводческой) деятельности, то есть тем самым эпосом («началом новой эпохи»), который осуществляет и предсказывает победу справедливости и порядка над хаосом и потому так нужен современности[279].

Должна была стать, но не стала. Почему? Причин может быть названо несколько, но самую важную мы видим в том, что для адекватного прочтения поэмы современникам Жуковского необходимо было не только разделять политические, религиозные и эстетические взгляды поэта, но и находиться там и тогда, где и когда созидалась в борьбе с визгами подстрочника, революции и современной «конвульсивной» поэзии его бидемайерская ТЕОДИССЕЯ.

Глава 3. Очи воображения: Тема казни в творчестве позднего Жуковского

Вот эта сцена: ночь; Фауст и Мефистофель скачут на черных конях мимо лобного места, на котором с наступлением утра должна быть казнена Маргарита. Там перед глазами Фауста совершается видение; он спрашивает у спутника:

«Что это? Зачем собрались они у виселицы?»

«Кто их знает, что они там стряпают!»

«Взлетают, слетают, наклоняются, простираются».

«Дрянь! Ночная сволочь!»

«Как будто готовят место, как будто его освящают…»

«Мимо! Мимо!»

В. А. Жуковский. «Две сцены из „Фауста“»

«Нарисуйте эшафот так, чтобы видна была ясно и близко одна последняя ступень; преступник ступил на нее: голова, лицо, бледное, как бумага; священник протягивает крест, тот с жадностию протягивает свои синие губы и глядит, — и все знает. Крест и голова — вот картина, лицо священника, палача, его двух служителей и несколько голов и глаз снизу — все это можно нарисовать как бы на третьем плане, в тумане, для аксессуара… Вот такая картина». Князь замолк и поглядел на всех. «Это, конечно, непохоже на квиетизм», — проговорила про себя Александра.

Ф. М. Достоевский. «Идиот»
1

4 (16) января 1850 года Жуковский пишет письмо своему бывшему ученику наследнику престола Александру Николаевичу (РА 1885: 337–340). Часть этого длинного послания послужила основой для небольшой статьи «О смертной казни», запрещенной цензурой при жизни поэта и опубликованной спустя пять лет после его смерти в томе «Посмертных сочинений» в прозе.

В этой статье Жуковский утверждает, что основной причиной духовного кризиса на Западе является «отсутствие святого» в современной европейской цивилизации. Жуковский понимает смертную казнь как центральное действо государственной власти, передающей преступника в жертву правде небесной. Публичные казни есть надругательство над святыней. Виселица, гильотина, колесо, созерцаемые жадными глазами зрителей, придают казни антиэстетический и инфернальный оттенок. Преступник перед толпой куражится, так как «на людях и смерть красна». Его душа, вместо того чтобы готовиться к высшему суду, оказывается заложницей низких мирских инстинктов. Никакого нравственного урока публичные казни не несут, скорее напротив — развращают. Что делать? Отменить казнь, как требуют филантропы? Ни в коем случае. Ее нужно «освятить» — спасти эстетически и морально. Каким образом?

Средство простое. Совершение казни не должно быть зрелищем публичным; оно должно быть окружено таинственностию страха Божия. Место, на котором совершается казнь, должно быть навсегда недоступно толпе; за стеною, окружающею это место, толпа должна видеть только крест, подымающийся на главе церкви, воздвигнутой Богу милосердия в виду человеческой плахи. Эта неприступность и таинственность будут действовать на душу зрителя (ничего не видящего, но все воображающего) гораздо сильнее и в то же время гораздо спасительнее и нравственнее всех конвульсий виселицы и криков колесованья.

(Жуковский 1902. X, 141)

Необходимо, чтобы казнь стала актом высшего праведного воздаяния, а не кровавой мести. Нужно казнью пробуждать в душах простых людей не только ужас, но и любовь христианскую. Жуковский представляет правильную казнь в таком виде: христиане призываются накануне ее осуществления по церквам, они молятся за душу грешника; внутри темницы осужденный готовится к смерти, зная, что не будет брошен на поругание толпы, а прямо из уединения темницы через церковь перейдет в уединение гроба; размышление о себе подготавливает его к последней исповеди, которая пройдет в присутствии Божием. Душевный перелом в грешнике произойдет скорее в уединении, чем на глазах у любопытствующей толпы. Вот преступника ведут на место казни. Религиозное пение провожает его до самого момента смерти. Это пение слышит народ, собравшийся за оградой, и воображает то, что происходит за оградой в душе грешника.

Пение умолкает — казнь свершилась. Такой «образ смертной казни», по Жуковскому, «будет в одно время и величественным актом человеческого правосудия, и убедительной проповедью для нравственности народной» (Там же: 142).

Попытка Жуковского христианизировать ритуал смертной казни была единодушно осуждена его современниками и потомками как антихристианская. Более того, она едва не разрушила его чистейшую репутацию возвышенного религиозного поэта — «единственного кандидата в святые от литературы нашей» (Зайцев: 165). Поэта обвинили в подмене христианского идеала языческим, в фарисействе, изуверстве, эстетической пошлости и человеческой подлости. Приведем несколько красноречивых оценок статьи людьми самых разных политических и эстетических взглядов.

Демократ Николай Чернышевский с плохо скрытой брезгливостью переписал в своей рецензии на Собрание сочинений Жуковского 1857 года всю его статью о казни, сопроводив ее издевательски восторженным комментарием:

Жуковский, как глубокий мыслитель, оценивает по достоинству <…> возражения

[против смертной казни некоторых филантропов, отличающихся «излишней эксцентричностью, нежели практичностью своих идей». — И.В.]
и предлагает средство устранить их, не уничтожая смертную казнь, которую признает грустною необходимостью, а изменяя приличным образом способ ее исполнения.

(Чернышевский: IV, 589)

Другой рецензент, славянофил Сергей Аксаков, заявил, что не может поверить, чтобы поэт, «столь проникнутый верою, столь благодушный», был защитником смертной казни: «Христианское ли это дело?» (Уткинский сборник: 85).

вернуться

277

Вообще, перефразируя известное высказывание Шлегеля, переводчика можно назвать поэтом, пишущим назад. Ср. в этой связи принципиальное противопоставление двух идеологий — поэта и переводчика — у Вальтера Беньямина («Задача Переводчика», 1923).

вернуться

278

Ср. в этом контексте представления С. С. Аверинцева о переводе Жуковского как «довоплощении» оригинала: «Его Гомер фактически не предшествует Вергилию и всей вообще европейской поэзии, а является после нее, как ее преодоление и снятие — не историческое прошлое, а утопическое будущее, то, чего еще никогда не было… А это значит, что и совершенство гомеровского эпоса предстает в данной связи вещей как бы разновидностью несовершенства — невоплощенности, требующей воплощения» (Аверинцев: 254).

вернуться

279

Интересно, что уже после смерти Жуковского С. П. Шевырев (в свое время так и не опубликовавший рецензию на «вторую» часть перевода Жуковского) именно в этом ключе прочитывал аллегорический смысл перевода «Одиссеи». В речи «О значении Жуковского в русской жизни и поэзии» он говорил, что «скромная и разумная Одиссея» представляет собой картину «подвига, восстанавливающего потрясенныя древния связи семьи и отечества, подвига, поучительного для народов, во все века неодолимого стремления их по потоку времени» (Шевырев: 55).

64
{"b":"183522","o":1}