Итак, в приведенном письме сходятся все четыре героя мистической истории 18 марта 1823 года, появляется образ ребенка на руках сестры, увиденный другою сестрою во сне, и, наконец, упоминается послание Жуковского о его дрезденских впечатлениях (о последнем далее). Можно сказать, что перед нами — подтекст подтекста истории о явлении Марии Протасовой.
Роды Елагиной прошли тяжело, и Маша молилась за нее, положив свою дочь Катю перед образом Спасителя, которым Елагина некогда благословила свою сестру на замужество (Там же: 261). Родился Рафаил, ненадолго переживший Марию. Сестры — двойники, и мистическая история, поразившая воображение Жуковского, совершенно симметрична: одна сестра завещала свою дочь другой, а та, в свою очередь, — своего сына первой. Между сестрами — смерть, но соединяющая их любовь оказывается сильнее утраты.
Очевидно, в одном из снов после смерти Маши Елагина увидела своего ребенка на руках сестры. Этот сон Жуковский считает символическим: «Рафаэль на руках Маши— какое небесное настоящее!» По всей видимости, для Жуковского это сновидение — своего рода вариация на тему (или, используя характерное слово-понятие из его лексикона, — синоним) Сикстинской Мадонны Рафаэля, то есть той самой картины из Дрезденской галереи, которая была пережита им как мистическое откровение и которую он описал в знаменитом письме «О Рафаэлевой Мадонне» (1822): «[З]анавес раздернулся, и тайна неба открылась глазам человека» (Жуковский 1985: 309). Примечательно, что в письме о Сикстинской Мадонне Жуковский указывал на то, что Рафаэль изобразил самого себя на своей картине в виде задумавшегося ангела: «важная, глубокая мысль царствует на младенческом лице: „не таков ли был и Рафаэль в то время, когда он думал о своей Мадонне?“».
Итак, по мысли Жуковского, утраченные Мария и Рафаэль преображаются в небесное видение глубочайшего смысла, и мистический опыт Елагиной получает (в глазах Жуковского) несомненное подтверждение[239].
Это видение, в свою очередь, придает особый, возвышенный статус самой визионерке, становящейся в некотором смысле «синонимом» Марии: она приблизилась к ней смертью своего сына. Примечательно, что Жуковский подчеркивает дистанцию между Елагиной и собою и говорит о «завидном счастье», которого он не был удостоен (точно так же Кернер завидовал своей ясновидящей пациентке). Но то, что ему не было дано непосредственно (видение Маши), как бы вызывается к жизни с помощью воспоминания и поэзии.
«С ея светлым переселением в неизменяемость, — писал он сразу же после смерти Маши, — прошедшее как будто ожило и пристало к сердцу с новою силою. <…> Не вижу глазами ея, но знаю, что она с нами и более наша, наша спокойная, радостная, товарищ души <…> Я как будто вижу глазами этого товарища и уверен, что мысль эта будет час от часу живее, яснее и одобрительнее» (цит. по: Веселовский: 218–219). Отличие между визионером (зд. Елагина) и поэтом в том, что первый видит «милого гостя» воочию, в то время как второй призывает его к себе, как бы извлекает из «небытия», дает ему «зримый» образ в своем воображении и слове.
Отсюда знаменитое стихотворение «9 марта» («Ты предо мною стояла тихо…») можно прочитать не только как воспоминание прощального свидания поэта и Маши 9 марта 1823 года (он расстался с нею спокойно, не предчувствуя, что навсегда), но и как «воссоздание» видения Маши-Марии (не «чужого» ли, елагинского, видения?)[240]. В том же 1823 году Жуковский пишет и стихотворение «Привидение», справедливо отнесенное Зейдлицом к Маше Протасовой («„Она“ — его идеал, его Маша» [Зейдлиц: 130)):
…Как первыя любви очарованье,
Как прелесть первых юных дней —
Явилася она передо мною
В одежде белой, как туман;
Воздушною лазурной пеленою
Был окружен воздушный стан.
(Жуковский: II, 236)
Мистические «призывы» или «возвращения/воскрешения» в воображении/поэзии образов «милых спутников»[241] и в дальнейшем характерны для Жуковского[242]. Один из случаев такого «воскрешения» и представляет собой «видение М.» в письме о привидениях, написанном спустя четверть века после этого таинственного события[243].
8
Как видим, Иосиф Эйгес был прав, когда утверждал, что статья Жуковского — результат «последней осознанности поэтом своих интимных переживаний» (Эйгес: 67). Эта «осознанность» достигается с помощью возвращения к прошлому (или, иначе, под влиянием возвращения прошлого), припоминания самых важных и дорогих для души образов, мистического комментария, обобщающего давно пережитые и продуманные чувства. Здесь происходит то же, что и в его переводной поэзии: в «чужом» (то есть в чужих видениях) он находит «свое», важное для себя лично. Так, «Сикстинскую Мадонну» Рафаэля Жуковский вначале называет чудесным видением художника, а затем переживает это чужое видение как свое собственное:
Сказывают, что Рафаэль, натянув полотно свое для этой картины, долго не знал, что на нем будет: вдохновение не приходило. Однажды он заснул с мыслию о Мадонне, и, верно, какой-нибудь ангел разбудил его. Он вскочил: она здесь, закричал он, указав на полотно, и начертил первый рисунок. И в самом деле, это не картина, а видение: чем долее глядишь, тем живее уверяешься, что перед тобою что-то неестественное происходит…
(Жуковский 1985:308)
Статья 1848 года удивительно продуманна и стройна. Заключающая ее история о привидении оказывается философским и лирическим финалом, высшей точкой развития смысла, настоящим разрешением мучительного вопроса.
Эта история о некоей Марианне Р., лишившейся «в смутное время первой революционной войны» своего возлюбленного, которого звали Гофман. После его смерти она впала в какое-то механическое оцепенение; «все прошедшее, все былое в жизни вдруг задернулось покрывалом». Это состояние не было сумасшествием: она просто тихо жила в кругу людей, смиренная и безучастная ко всему. Так она прожила тридцать лет, когда вдруг близкие стали замечать в ней странную перемену: Марианной овладела некая тревога, необыкновенное волнение. Она стала бормотать какие-то странные слова: «Я жду… он будет… он писал ко мне…» Наконец однажды она надела праздничное платье и села за стол. «Слушай… слушай… он идет», — тихо сказала она хозяйской дочери Луизе. «Вдруг глаза ея вспыхнули, руки стремительно протянулись к дверям, она вскрикнула громко: „Гофман!“ и упала мертвая на пол».
Этот случай влечет за собой взволнованный мистический комментарий Жуковского. В нем он видит одно из тех редких событий, когда смертным «удается проникнуть взглядом за таинственную завесу, отделяющую нас от мира духовного». В ту минуту, когда Марианна лишилась своего любимого, ее любящая душа оторвалась от всего житейского, но полного ее разрыва с телом не произошло. Она осталась механически привязанной к телу:
И пока телесная жизнь была полна, пока в составе тела не было никакого расстройства, до тех пор эта скованная, совершенно подвластная телу душа ни в чем себя не проявляла; она была узником, невидимо обитающим в темнице тела, с одним темным самоощущением, без всякого самопознания.
Но начался процесс разрушения материальной власти тела. Болезнь прогрессировала, смерть приближалась. И с этим приближением смерти душа Марианны начала постепенно освобождаться: