Что уподобим торжеству, Которым чудо Искупленья Они в восторге веры чтут?.. Все тихо… полночь… нет движенья… И в трепете благоговенья Все братья той минуты ждут, Когда им звон-благовеститель Провозгласит: воскрес Спаситель!.. И вдруг… во мгле… средь вышины Как будто Ангел-пробудитель,[65] Нисходит глас… алтарь горит! И братья пали на колени, И гимн торжественный гремит, И се, идут в усопших сени! О, сердце трогающий вид! Под сенью тополей, ветвистых Берез, дубов и шелковиц, Между тюльпанов, роз душистых Ряды являются гробниц. <…> Идут к возлюбленным гробам С отрадной вестью воскресенья; И все — отверзтый светлый храм, Где, мнится, тайна Искупленья Свершается в сей самый час, Торжественный поющих глас, И братий на гробах лобзанье <…> И тихое гробов молчанье И соприсутственных небес Незримое с землей слиянье — Все живо, полно Божества… И верных братий торжества Свидетели, из тайной сени Исходят дружеские тени. И их преображенный вид На сладку песнь: «Воскрес Спаситель!..» Сердцам «воистину!» гласит, И самый гроб их говорит: Воскреснем! жив наш Искупитель! (Жуковский: I, 307–308) Эта гернгутерская литургия на открытом воздухе, как бы в самом храме природе, — прообраз заключительной части «Вадима», в которой героям открывается у могилы великого грешника таинство преображения искупленного мира:
О сладкий воскресенья час! Им мнилось: мир рождался! Вдруг… звучно благовеста глас В тиши небес раздался. <…> И некто, светел, в алтаре Простерт перед потиром, И возглашается горе Хвала незримым клиром. <…> И вдруг… все тихо! Гимн молчит; Безмолвны своды храма <…> Куда же?.. о священный вид! Могила перед ними; И в ней спокойно; дерн покрыт Цветами молодыми; И дышит ветерок окрест, Как дух бесплотный вея; И обвивает светлый крест Прекрасная лилея. Они упали ниц в слезах; Их сердце вести ждало, И трепетом священный прах Могилы вопрошало… И было все для них ответ: И холм помолоделый, И луга обновленный цвет, И бег реки веселый, И воскрешенны древеса С вершинами живыми, И, как бессмертье, небеса Спокойные над ними… (Жуковский 1980: II, 119–120) [66] Заметим, что интерес поэта к евангелическим братьям-гернгутерам, которые «служат сердцем Божеству, отринув мрак предрассужденья», был связан с его тогдашними поисками «живой», «непосредственной», «идущей из сердца веры», свободной от «бытовой „обрядовой“ религиозности» (см.: Проскурин: 118). В этом контексте особенно показателен слух о замысле Жуковского уехать к гернгутерам весной 1814 года после отказа Е. А. Протасовой в руке дочери — слух, опровергнутый самим поэтом в письме к Марии Андреевне Протасовой (Уткинский сборник: 152)[67]… Бдение человека в ночи является темой идиллии «Деревенский сторож в полночь» (Из Гебеля) (1816) — очень важного для Жуковского стихотворения, недооцененного ни современными поэту читателями, ни позднейшими критиками и исследователями. Ночные блуждания сторожа — символическая картина бодрствующей души, предчувствующей близость разрешающего ее бремя часа. Проходя через ночное кладбище, сторож рассуждает: <…> Разве там, Равно как здесь, не спят, не отдыхают От долгая усталости житейской, От скорби, радости, под властью Бога, Здесь в хижине, а там в сырой земле, До ясного, небесного рассвета? А он уж недалеко… Как бы ночь Ни длилася и неба ни темнила, А все рассвета нам не миновать. <…> Ах! Царь небесный, что за праздник будет, Когда последняя промчится ночь! Когда все звезды, малые, большие, И месяц, и заря, и солнце вдруг В небесном пламени растают, свет До самой глубины могил прольется, И скажут матери младенцам: утро! И все от сна пробудится; там дверь Тяжелая отворится, там ставень; И выглянут усопшие оттуда!.. О! сколько бед забыто в тихом сне! И сколько ран глубоких в самом сердце Исцелено! Встают, здоровы, ясны; Пьют воздух жизни; он вливает крепость Им в душу… Но когда ж тому случиться? (Жуковский: II, 79–80) Этот образ ночного сторожа восходит к пророчеству Исайи, популярному в пиетистской проповеднической традиции: «Кричат мне с Сеира: сторож! сколько ночи? сторож! сколько ночи! Сторож отвечает: приближается утро, но еще ночь. Если вы настоятельно спрашиваете, то обратитесь и приходите» (Ис. 21, 11–12). В другой идиллии из И.-П. Гебеля «Тленность» (1816) (незаслуженно названной П. Загариным одним «из самых бедных по содержанию» сочинений Жуковского) мотив бодрствования в ночи ассоциируется с темой разрушения мира и Страшного суда:
Придет пора — сгорит и свет. Послушай: Раз о полуночи выходит сторож — Кто он, не знают — он не здешний; ярче Звезды блестит он и гласит: Проснитесь! Проснитесь! скоро день!.. Вдруг небо рдеет И загорается, и гром сначала Едва стучит; потом сильней, сильней; И вдруг отвсюду загремело; страшно Дрожит земля; колокола гудят, И сами свет сзывают на молитву: И вдруг… все молится; и всходит день — Ужасный день: без утра и без солнца; Все небо в молниях, земля в блистаньи… (Жуковский: II, 83) вернуться Вариант: «С трубою ангел-пробудитель» (Жуковский 1918: I, 142). вернуться Совершенно очевидно, что божественная литургия у гроба — важная символическая тема в поэзии Жуковского середины 1810-х годов. Так, в своем знаменитом поэтическом обращении к Александру I Жуковский даст развернутое описание торжественного молебствия российской армии, устроенного, по повелению императора, у эшафота Людовика XVI в православную Пасху 1814 года: «На страшном месте том смиренный вождь царей // Пред миротворною святыней алтарей // Велит своим полкам склонить знамена мщенья, // И жертву небесам приносит очищенья. // Простерлись все во прах; все вкупе слезы льют; // И се!.. подъемлется спасения сосуд… // И звучно грянуло: воскреснул Искупитель!» (Жуковский: I, 374). Знаменательно, что в 1810-е годы тема искупительной литургии преломляется поэтом в самых разных жанрах и идеологических планах — послании другу (личный план), сказочной балладе (план воображения), патриотическом послании-дифирамбе (исторический план). вернуться Благодарю Андрея Зорина за указание на это письмо. |