Настоящей надежды помочь Хью в его нынешнем ужасном положении у меня не было, как не было надежды помочь и любви всей моей жизни, которую нацисты отняли у меня ранним утром двухлетней давности в слишком приступном, так сказать, замке, стоящем в Тирольских Альпах. Правда состояла в том, что и Хью Бэгли, и Герман Тиме находились – в том, что касалось меня, – вне пределов досягаемости.
4
Санкт-Петербург
Каждая моя любовь нападала на меня, словно из засады.
В зиму 1915-го Россия была воюющей державой. Резервный полк отца мобилизовали. Санкт-Петербург в патриотическом пылу переименовали в Петроград. В театрах перед началом представления оркестр играл государственные гимны всех союзных стран. Вагнер, Бетховен и Брамс из репертуара исчезли. В витринах магазинов появились отчасти смешные просьбы: «Bitte kein Deutsch!»[13] Германское посольство, стоявшее через два дома от нашего, разграбили.
Все это не имело значения. Тикавшие на прикроватной тумбочке часы показывали, что у меня есть еще целый час до того, как придет, чтобы разбудить меня перед школой, Иван. Я лежал, погруженный в северный мрак, и то, что днем раньше показалось бы мне совершеннейшим пустяком, – мой школьный товарищ Олег Данченко бросил мне мандарин, сообщив небрежно: «Терпеть не могу мандарины», – представлялось теперь необъяснимым проявлением доброты, полностью заслоняющим мир, который сходил вокруг нас с ума.
– Терпеть не могу мандарины, – сказал он.
И все.
Почему он бросил мандарин мне? И как я мог принять его дар столь бездумно, не спросив о значении этого жеста? Я получил подарок и засунул его в карман школьной шинели, – он и сейчас там. Теперь, когда я осознал все его значение, мне необходимо увидеть мандарин снова, прикоснуться к нему, удостовериться, что этот загадочный дар не пригрезился мне. И как умно проделал это Олег: подал мне тайный знак на глазах у всех, и никто ничего не заметил.
Все эти мысли взбудоражили мое юное тело, как будоражило его прежде лишь воображение, и едва я начал облачаться в черную гимназическую форму, как меня посетило безрассудное вдохновение. Я надел помимо обычных ботинок пару великолепных, мышастых гетр с перламутровыми пуговицами. Я знал: меня почти наверняка накажут за такое нарушение правил, однако в то утро счел совершенно необходимым надеть эти дивные, противозаконные гетры, дабы объявить… но о чем, собственно, хотел я объявить?
Вдаваться в исследование этого вопроса я не решился и пошел вниз, к чашке упоительно горячего какао, хлебу с маслом и омерзительному дрожжевому отвару, которым меня пичкали каждый день, – то была самая последняя из попыток одолеть мое заикание. Я молился, чтобы никто не обратил внимания на мои ноги, – хотя именно приметность их и была моей целью. Из кабинета отца доносились привычные звуки урока фехтования, даваемого мсье Лycтало. Володя, как обычно, к завтраку запоздал – и несомненно потому, что доделывал впопыхах домашнее задание, которым пренебрег вчера. Глотая уже остывший какао, он не обращал на меня ни малейшего внимания. Затем мы, подгоняемые Иваном, влезли в шинели, вышли из дома и забрались в стоявший наготове «Бенц», коему предстояло развезти нас по нашим школам.
В то серое утро, пока мы катили по Морской, минуя позолоченный купол Святого Исаакия, пока сворачивали на Невский проспект, пока наш шофер Волков бросал устрашающий «Бенц» то влево, то вправо, юля между заполнившими улицы санями, какое ближайшее будущее рисовалось моему воображению? Станет ли Олег ждать меня у школы, с папироской в зубах, один, без отсутствующих, мне на радость, приятелей? Теперь, когда мы разделили с ним мандарин, поздоровается ли он со мной, как с другом и товарищем? Однако во мне начинало брезжить мрачное подозрение. Быть может, все это лишь некая непонятная шутка на мой счет? Когда мы свернули на Гагаринскую, я уже изнывал от унижения. Но к тому времени менять что-либо было поздно. И как только за мной захлопнулась дверца машины, я с тошнотной смесью удовлетворения и тревоги услышал Володин голос: «А ботинки-то где? Да ты в гетрах! В гетрах? Ох, Сережа, жди неприятностей. И о чем только ты думал?»
Конечно, Олега нигде видно не было, и до меня вдруг дошло, что мое воображение, с таким удобством поместившее его перед школой, преступило пределы памяти, ибо я, если подумать, ни разу не видел Олега приходившим в школу. И я вдруг сообразил: день может пролетать за днем, а мы с ним так и не встретимся.
Но ведь это ставило под угрозу все. Я и так уж заметил, что яркий ореол, осенивший нашу вчерашнюю встречу, начал блекнуть; нам необходимо было встретиться как можно скорее, иначе пламя, столь неожиданно вспыхнувшее между нами, угаснет. Я обшарил взглядом заполненный гимназистами коридор – вот его друзья: Лев, Василий, Илья, однако самого Олега нет.
В охватившей меня тревоге я совсем забыл о гетрах.
Едва начался первый урок, как Мирский, наш отличавшийся сильной покатостью плеч учитель истории, остановился на середине фразы.
– Набоков, – произнес он. Очки его холодно блеснули. Позднее Мирского убили в Мелитополе большевики, и потому мне стыдно признаваться здесь в том, что я никогда его не любил. – Будьте добры, выйдите к доске, чтобы класс мог вами полюбоваться.
Я подчинился. По классной комнате прокатился шепоток.
– Класс. Внимание. Вас ничто не поражает сегодня в облике Набокова?
– Только сегодня, господин учитель? – поинтересовался сидевший у самой стены классный остряк.
– Он нарядил свои ноги, как девка, – сказал вечно мелово-бледный гимназист по имени Алексей.
Девка. Это словечко я знал хорошо. В прошлом году оно изгнало меня из Тенишевского училища, в которое я вступил по уверенным стопам моего брата. В Первой гимназии я его еще ни разу не слышал, и вот пожалуйста: девка.
– Довольно, – приказал Мирский; впрочем, то, что «девка» оказалось произнесенным в открытую, по-видимому, доставило ему удовольствие. – Ну-с, правила нам известны, не правда ли? Известны нам и последствия пренебрежения ими. Мне представлялось, Набоков, что вы более рассудительны.
И он ткнул пальцем в возмутительные гетры, которые и самому мне казались теперь бессмысленной провокацией.
– Что вы имеете сказать в свое оправдание? Я слушаю!
Я понимал, что смогу лишь беспомощно заикаться, и потому молчал.
Холодные глаза Мирского стали еще холоднее.
– Ну что же, очень хорошо. Как вам будет угодно. Извольте следовать за мной.
Он повел меня, придерживая за руку, по широкому коридору, в котором мы, ученики гимназии, делали гимнастику, когда снаружи стоял слишком сильный холод. Гонишев, наш директор, сидел у себя в кабинете. Он поднял на нас взгляд от географического атласа, в котором изучал что-то с помощью увеличительного стекла.
Мне уже доводилось представать перед ним раза два или три за мелкие нарушения вроде передачи записок хрупкому мальчику-армянину, здоровье которого теперь уж не позволяло ему посещать гимназию.
– Рассказывайте, – велел Гонишев.
Я молчал.
– Вы что, молодой человек, язык проглотили?
– Хуже, – произнес Мирский и указал на гетры.
– Понятно. – Гонишев покивал, словно бы сам себе. – Принимая вас в нашу школу, мы надеялись, что затруднения, с которыми вы столкнулись в Тенишевском училище, останутся в прошлом. Меня удручает не столько нарушение само по себе, сколько ваш непонятный отказ дать ему должное объяснение. Я знаю, что вы заикаетесь, мой мальчик. Более того, я вам сочувствую. Успокойтесь. Говорите медленно, как вы говорили бы с отцом.
Я продолжал молчать.
Он пожал плечами, поднял перед собой ладони:
– Очень хорошо. Я отстраняю вас от занятий на неделю, по истечении коей вы сможете – как только я получу от вас должные извинения в письменной либо в устной форме – вернуться в гимназию. Вы все поняли, мой мальчик?