Литмир - Электронная Библиотека

Удивительно! Прошло почти тридцать лет, а мне по-прежнему трудно передать то совершеннейшее спокойствие, которым прикрывалось мое нервное возбуждение, то ощущение прихода в конечный пункт, неожиданный и все же предопределенный. И пока синематографические призраки разыгрывали перед нами их бесконечно повторявшиеся планиды, мы, парочка шалунов-гимназистов, гладили, нежили и ласкали друг друга – не столько с сексуальной назойливостью, сколько с ленивым довольством: так ласкают скорее кошку, свернувшуюся клубочком на коленях, чем любовника, коего желают возбудить. Все это было, по сути своей, совершенно невинно.

– Ну что же, – сказал мой спутник, когда на экране выцвела последняя серебристая галлюцинация, – должен сказать, жизнь иногда преподносит нам удивительные сюрпризы, тебе так не кажется?

Мы то и дело прощаемся – с человеком, с чувством, с пейзажем, с образом жизни. Музыка и танец, те виды искусства, которые я любил сильнее всего: что они, как не возвышенные воспроизведения вечного ухода, мимолетные ноты или бесстрашные прыжки, тающие на наших глазах, но навсегда остающиеся в сердце? На уязвленном стужей углу Морской и Вознесенского, на оледеневшей площади с памятником Николаю I, Стирфорт протягивает негантированную ладонь. Копперфилд благодарно принимает ее в свои. Заключает ли Копперфилд Стирфорта в кратчайшее из объятий или Олег избирает сей способ прощания сам, без моей подсказки, я сказать не могу, однако слезы, блистающие на его глазах, когда мы отстраняемся друг от друга, навряд ли, думаю я, объясняются одним лишь пронизывающим нас ветром.

– Ладно, для парочки законопреступников мы вели себя, сдается мне, безукоризненно, – говорит он.

Я говорить не могу – только киваю. Олег в последний раз одаряет меня незабываемой улыбкой.

Я смотрю, как он уходит по темнеющей улице. Он не оборачивается.

Посреди витражного стекла нашей парадной двери сияет подсвеченный изнутри тюльпан. Устин снимает с меня шинель и тихо предупреждает, что с тех пор, как Волков вернулся после полудня с Владимиром, но без Сергея, и привез потрясшую всех новость об отлучении благонравного сына семейства от гимназии, в доме очень неспокойно.

Мама, увидев меня, восклицает:

– Ты не заболел, Сережа? Проголодался, наверное, замерз. Иди сюда, иди.

Но тут вмешивается отец:

– Пойдем-ка в мой кабинет.

– Он же наверняка умирает от голода, – умоляюще произносит мать.

– Ужин ему нынче не положен, – говорит отец. – А что ему положено, он отлично знает.

Знаю ли? Поднимаясь вслед за отцом по лестнице, я соображаю вдруг, что провел весь день в бессознательном блаженном неведении каких-либо последствий моего поведения. Полдня я плыл по миру, оставаясь совершенно свободным от него. Теперь мне нужно было всего только рассказать о том, где я был и что делал, и я рассказал, не дожидаясь вопросов и опуская лишь очаровательную нескромность, которую позволил себе, сидя с Олегом Данченко в синематографе.

– Какой-то странный вывих развития, – произносит, когда я заканчиваю, отец. Он вертит в пальцах снятый им со стола слоновой кости нож для разрезания бумаги. – Позволь спросить, связано ли это каким-либо образом с затруднениями, которые ты испытывал в училище? Я надеялся, что смене обстановки и образа жизни удастся исцелить тебя от младенческих причуд. Мы не в состоянии вечно переводить тебя из одной школы в другую. Ты должен научиться жить в мире, каков он есть, как бы тебе это ни было трудно.

– Я понимаю, – ответил я, хотя на самом-то деле ничего я тогда не понимал.

Мне очень хотелось бы сообщить здесь, что, когда неделю спустя я вернулся в школу, мое воссоединение с Олегом прошло без сучка без задоринки, что я любил и был любим, – увы, все сложилось иначе. Минуло несколько дней, прежде чем я снова увидел Олега. Быть может, его изгнали из гимназии на срок, больший моего; быть может, украинское чистосердечие Олега помешало ему сочинить извинения такие же подобострастные и действенные, какими были мои. Этого я так и не узнал. Когда я снова увидел его, он стоял с друзьями в школьном дворе и курил папиросу, словно воспроизводя с жутковатой дотошностью роковое мгновение, пережитое мною неделю назад. Меня он не заметил, поскольку увлеченно рассказывал своим приятелям что-то забавное. Приближаясь к нему с трепещущим от радости сердцем, я уловил несколько слов. И как же они меня ошеломили! Собственно, в течение долгого страшного мгновения я отказывался поверить в услышанное.

Олег заикался. И все, стоявшие вкруг него, от души веселились, следя за его преувеличенными стараниями одолеть непокорный согласный звук. Наконец он сумел со взрывным облегчением выпалить слово, давшееся ему с таким трудом: «Т-т-тирания!»

И следом – совершенно нормальным, собственным своим голосом объявил:

– А теперь я покажу вам, как окосевший от шампанского Набоков пытается съесть пирожок.

К этому мгновению Илья, которого я всегда считал достойным мальчиком, уже увидел меня и попытался, лихорадочно жестикулируя, предупредить Олега о моем приближении, однако Олег не останавливался. Тогда Илья, отчаянно округлив глаза, сообщил:

– Сергей идет.

Олег повернулся ко мне.

Любовь, печаль, мольба о прощении, стыд, презрение – так силился я понять, что же читается мною в этих вероломных, усеянных золотыми блестками глазах.

5

– «Я неистово люблю душу Олега, – презрительным тоном прочитал вслух отец. – Как я люблю ее гармонические пропорции, радость, которую она получает от жизни. В висках моих стучит кровь, я таю, точно школьница, и он знает это, я стал отвратительным ему, и омерзения своего он не скрывает. О, это так же бессмысленно, как влюбленность в луну».

Отец отложил дневник.

– Согласись, что это на редкость глупо, – сказал он.

Тайный дневник мой нашел – совершенно случайно – брат. Прочитав мои пылкие слова, он показал дневник нашему домашнему учителю, а тот немедля передал его отцу.

– Я не сказал бы, что написано так уж хорошо, – согласился я.

– Речь не о слоге, Сережа. Чувства, выраженные здесь, настолько прискорбны, что этого никакими прекрасными словами не искупишь. Итак, ты вбил себе в голову, что любишь этого Олега?

– Я пишу роман в духе Белого. Это всего лишь наброски к нему.

Отец ударил кулаком по раскрытому дневнику, лежавшему перед ним на столе:

– Не принимай меня за дурака, Сережа.

– Я мог бы придумать ложь много более убедительную.

Отец сверлил меня презрительным взглядом.

– Ну хорошо. Слова эти предназначались лишь для меня одного. Но даже если бы я не написал их, чувства мои остались бы прежними.

Презрение, горевшее в глазах отца, начало гаснуть.

– Мне давно уже известно, – с печалью произнес он, – что в роду твоей матери и в моем присутствовала склонность к этому пороку. Я надеялся, что моих детей она не коснется, но, как видно, коснулась.

– Я не понимаю, о каком пороке ты говоришь, – неуступчиво ответил я. То, что самые излюбленные мои чувства могут считаться порочными, мне никогда и в голову не приходило.

Отец откашлялся, помолчал и страдальческим тоном произнес:

– Я говорю о твоем дяде Руке.

– Но в дяде Руке нет ничего дурного, – возразил я.

– Сережа. Твой дядя Рука, может быть, и очарователен, – сказать по правде, он полон своеобразного обаяния, – боюсь, однако, что аи fond[15] он человек одинокий и глубоко несчастный. Его нелепый переход в католичество – это, увы, не более чем последняя из попыток искупить те греховные наслаждения, к которым временами толкает его плоть. Я никому не пожелал бы жизни такой же мучительной, как жизнь твоего дяди. Или, уж если на то пошло, моего брата Константина. Наблюдения за людьми, обреченными на подобную жизнь, довольно, пожалуй, для того, чтобы усомниться в существовании благого божества. И, позволив этой склонности беспрепятственно развиваться в моем сыне, я проявил бы такую же преступную халатность в исполнении долга любви к нему, как если бы закрыл глаза, обнаружив у него страшные симптомы тифа или туберкулеза.

вернуться

15

По сути (фр.).

8
{"b":"183308","o":1}