— Да, именно эти стулья. Сюда, пожалуйста.
Подвел к низенькому невзрачному столику, на котором уже стояли приборы, рюмки с коньяком, кофе.
— Это от меня.
И убежал. Сели.
— Да, бегут немцы, — сказал доктор, старый стул под ним согласился. — Мои пациенты, русские немцы, почти все уехали, и почти все в Финляндию. Говорят, что оттуда подадутся в Швецию. Очень путаный маршрут. А вы что не уехали? Вы, кажется, собирались в Аргентину… или Парагвай…?
— Парагвай? Я? Нет, вряд ли это был я. С моими документами не то что в Парагвай, в Ригу не съездить, а теперь и до Юрьева… Двадцать пять километров от места жительства. Не дальше!
— Ах да, простите. Плохо получилось тогда с вашими документами!
Как образцовый старик он все забыл и тут же вспомнил, больше, чем было, и в мельчайших подробностях, весь кошмар, с которым Ребров боролся ночами, доктор Мозер с легкостью кухарки вынул и развернул, перелистал как альбом, вслух перебрал все станции: и смерть родителей, и то, что отец дольше всех держался, и бедную девочку, сколько ей было, ах да, пять лет, и сбережения со всеми документами, кто-то воспользовался неразберихой, деньги, документы, драгоценности… ай-ай-ай…
— Не прощу себе, — приговаривал доктор. — Нет, сколько лет пройдет, не прощу!
— Ну, при чем тут вы?
— Не уследил. Я отвечал! В госпитале за всех отвечает врач! По тем временам меня могли расстрелять.
— Всех могли расстрелять в те времена. За всеми не уследишь. Столько людей… у каждого что-нибудь да украли… У вас в госпитале человек сто было.
— Не меньше, это точно. В январе двадцатого уже ни камфоры, ни морфия, ничего не оставалось, ни-че-го. Что за время! А что за чертовщина была под Нарвой! Уму непостижимо! Вы помните?
Борис поморщился.
— Ах, да вам было-то…
— Семнадцать исполнилось той зимой.
— Нежный возраст.
Ребров отвернулся. Не вспоминать. Но не смог. Всплыл сиреневый Ямбург, весь в мареве и пыли. Влюбленные парочки, Тенистый сад, виселица возле аккуратного собора, бородатые дворники с метлами, огрызки веревок на ветках молодых дубков, каждый вечер медленное шествие под похоронный марш… Все еще были живы, всё казалось театром, и музыка, и война, ингерманландские торговки, сквозь пыльцу поблескивающая Луга, мостик над ней, мальчишки с удочками, ивы, винтовочный салют и Коль славен наш Господь в Сионе…
— Нарва, Нарва… — бурчал свое доктор. — Как долго не хотели впускать, держали обоз, требовали разоружить. Все понимали, что такое разоружить армию. Как только армию разоружают, она превращается в толпу оголтелых уголовников. Затем впустили, договорились оборонять Эстонию от красных. Продажные министры! И чем это все кончилось? Безумие! Предательство и безумие!
Все это Ребров много раз слышал, принялся скручивать сигаретку, доктор не унимался: санитарный поезд, подводы, Йевве[82], лазарет, снова поезд, опять подводы…
— Господи Боже мой, не помню, чтоб мне еще когда-нибудь приходилось столько метаться. Как белка в колесе! — Выпил и громко поставил перед собой рюмку, вспомнил убийство полковника Амосова, три тысячи солдат решили вернуться в Россию, добрую половину из них расстреляли красные на Чудском, оставшиеся подранки повернули обратно: — …обморожения, ранения, гангрены, едва ковыляли, ползком доползли, и по ним открыли огонь эстонцы! А потом опять сыпняк!
— Ну, мне, пожалуй, пора. — Борис со скрипом поднялся. — Надо искать работу, присматривать новое жилье подешевле. Надо выспаться, в конце концов. Я ночь не спал. Рад был вас повидать, доктор.
— Да-да, конечно, — сказал он по-стариковски растерянно, — насчет жилья подумаем, у меня есть знакомства. Вы сейчас где?
— Все там же, у фрау Метцер.
— Это там, где я был, когда у вас было с нервами?
— Да, там же.
— Тогда я знаю. Вы не представляете, сколько в моей голове адресов сменилось за эти годы. А сколько съехало насовсем, я имею в виду…
— Угу… Прощайте!
Доктор задержал его руку.
— Я к вам зайду на днях, потолковать… — И вдруг шепотом спросил:
— А вы не думали перебраться в Юрьев?
— В Юрьев? А там чем лучше?
— Во-первых, дешевле, во-вторых, есть знакомые, которые за копейки вас пустят к себе жить, в-третьих, с работой проще… Нет, это совершенно точно! Юрьев! Я и сам собираюсь туда… У меня там друг, доктор Фогель…
— Спасибо за совет, я подумаю.
октябрь — декабрь 1937, Ревель
Н. Т. умер; вдова вернула мне часы отца, которые он хранил. Это было так жутко, что я провалился куда-то, ничего не видел и не слышал несколько дней. Долго ничего не мог записать. Даже думать не мог. Совсем один. Никуда не выходил. Месяц, наверное, ни с кем не говорил. Держал себя, как в карцере. Думал о его жизни: ничего не смог придумать. Он для меня остался непонятным — закрытым человеком. За неделю до кончины я ему соврал, что получил подтверждение о том, что мое ходатайство на подданство было принято. Он успокоился: «Ну, слава Богу, наконец-то…» Не смог ему сказать, что отказано (видимо, из-за того случая с посылкой).
Было много коллег и тех, с кем Н. Т. играл в бридж по воскресеньям, пришли Соловьевы — очень постарели; д-р Мозер произнес речь (коротенько и метко). Был незнакомый господин в сильно потрепанной одежде, еле стоял, то ли пьяный, то ли больной; был Ристимяги, конечно.
Часы тяготили; они словно потяжелели… Полный карман кошмара. Суну руку, а там это…
Я долго пил и на следующий день, мы с Ристимяги сидели у меня, он плакал, перечислял, сколько людей ушло за последние пять лет, очень многие… так и остался до утра. На следующий день убежал к себе писать что-то; я еле доплелся до Екатериненталя. Морской воздух освежил, в груди сильно ныло. Курил, ходил от скамейки до скамейки. Это смешно, даже страшно, но в Екатериненталь я поплелся в надежде встретить шведа, последний раз Тунгстен останавливался в бывшей «Петроградской», и теперь я там крутился у гостиницы, как спекулянт в надежде на что-то. Метрдотель и швейцары на меня пялились. Хотели отогнать, как собаку. Когда это нелепая надежда из меня выветрилась, полегче как-то стало. Думал об одной — чуть ли не единственной — поездке с Н. Т., это было еще до рождения Танечки, мы — я, мама, папа и он — гуляли в каком-то парке, пробыли целый день. Я был слишком мал, чтобы запомнить, что это было за место. Возможно, я был такой маленький, что и не говорил еще толком. Меня там все поражало; я захлебывался от счастья, впитывал мир, он еще казался большим и таинственным, парк был бесконечным, деревья высокими, тени длинными. В громадное озеро окуналось солнце. Тростник, лужайки, беседки. Лодки плыли по небу, отраженному в горючей глади воды; бело-лиловое облако расползалось по лазури как пряжа. Люди в лодках смеялись, пели… До сих пор слышу голоса с того озера, но разобрать сквозь время голоса отца и дяди не могу. Аппарат стоял на треноге. Они смотрели на озеро и о чем-то говорили. Теперь никогда не узнать. Я сидел в Екатеринентале на обшарпанной скамье. Блеклое пятно в ватном небе, ветерок; глядя на то, как дети кормили булкой бумажных лебедей, думал о том озере, раздвигая до бесконечности воспоминание, очищенное временем до фотографической неподвижности. И что-то еще я тогда подумал, но сбился… Мне все время казалось, что за мной подглядывают люди, что сидели на другой скамейке, — краем глаза я видел, как они выглядывали из-за кустов. Мне это надоело. Раздраженный, я встал и пошел. Проходя мимо, решил бросить на них взгляд: это были кусты! Людей на скамейке не было! Кусты шевелились, шушукались, подглядывали.
* * *
Фрау Метцер передумала уезжать — слава Богу! Работы не найти. Все ревельские ателье битком, мест нет, тем более venelane[83]. (Может, и правда: в Юрьев?) Если б выучил за эти годы язык, хоть куда-то пристроился бы. Что толку, что я читаю немного! Вот вышла статья Ристимяги, я с трудом что-то понимаю. Стыдно; хотя бы из уважения к старику мог бы сподобиться. Он принес газету, две бутылки вина, сидели, пили, я читал, он плакал. Там он пишет про мебельный заводик, на котором Н. Т. работал, еще о чем-то, о человеке, которого он знал, он работал на заводике том, умер недавно — я понял, что про Н. Т., увековечил как мог — и моя фотография: завод, трамвайная остановка, какие-то люди идут, когда ж это было? 10 лет тому! И снизу: kunstnik Boriss Rebrov. В общем, хорошая статья, о трудной жизни русского эмигранта. Все читали, всем нравилось, люди по улицам ходили с грустными улыбками, наверное, все прочитали его статью. Ристимяги признался, что написал ее еще и потому, что в Vaba Maa появляются время от времени статейки, в которых нападают на русских… Я пожаловался ему немного. Рассказал, как у меня вдруг все рухнуло. Он живо пристроил меня в газету фотографом на подхвате. Копеечный, но заработок. Ездил в Нарву, Выру. Кормила газета. Пили, пили, и Ристимяги слег, но, слава Богу, быстро поправился. С этой мелкой работенкой в меня вселилась крохотная надежда. Я ему так благодарен, что когда вижу в городе, чуть не плачу. Никого у меня не осталось, кроме него, — такие мысли пробегают в моей голове. Пробегают, как мыши. Пробегут и затаятся. Чуть расслабишься, опять вылезают и скребутся, и пальто, подаренное Н. Т., на меня смотрит и всеми складками выражает: один ты у меня, один-одинешенек. Надо работу получше найти. Работа только и спасет. Спьяну сунулся на литографический — его и в помине нет. Ходил, искал, плутал по портовым улочкам. Литографии, рекламы… Вспомнил, как делал трафарет большой чашки кофе с дымком над нею. Искал похожие. Увижу рекламу на заборе, стою, смотрю и думаю: где ее сделали? Наваждение какое-то. Обуреваемый фантастическими надеждами на то, что меня примут и дадут рисовать рекламы или хотя бы буквы из фанеры выпиливать, я забрел в порт. Ходил, стены ощупывал. Запах опилок и крик пилы манили. Казалось, что именно там, где звенят пилы, летит стружка, и должны выпиливать не сами рекламы, так щиты к ним. Стучался в двери, плутал по лестницам. Не помню, как забрел в какой-то склад. Там что-то выгружали. Чуть ли не с собаками выгнали. Бежал по мокрым камням, как подбитая ворона. Ноги промочил, весь грязный, по колено в тине…