Все ждет, что я барышень начну водить. Не дождетесь! Сама себе букеты делает. В пятьдесят пять лет с таким картофельным носом ничего другого не остается. На ступеньках несколько ягод попалось, подобрал.
Был у Н. Т., приходил отец Левы; доктор Мозер и еще один, с кем Н. Т. в бридж по субботам играет; говорили о пустяках, Н. Т. вычитал из газеты, что Клеверную уведут под землю, а мост уберут, — обсасывали это. Дмитрий Гаврилович потирал ладони и приговаривал: «Давно пора, давно пора!» Он был так доволен, точно это был им самим задуманный план.
Часть III
Глава первая
1
Вера Аркадьевна написала, что Тимофей и Иван ходили в Новый год на Ратушную площадь, и — случилось несчастье: во время фейерверка одна ракета разорвалась рядом с ними, большая искра угодила прямо в глаз. Борис сперва подумал, что Тимофею в глаз попала «искра», но затем понял, что — нет, Ивану, потому что с тех пор Тимофей все время с ним, в больнице сидел подле койки каждый день, а теперь и вовсе к Каблукову перебрался, и самое страшное — себя винит в том, что случилось. Тимофей тоже написал, в красочных подробностях — используя медицинские термины, описывал процедуры, которые, когда Каблукова отпустили домой, сам делал, выполняя роль сиделки (промывал рану, менял повязки, давал лекарство). Он готовил, стирал, работал, и все равно — задолжали и пришлось съехать. Вера Аркадьевна приютила Тимошу у себя, а Иван лежал в чулане ее букинистического — за ним и Ольга приглядывала, и сторож. Сторож жаловался: Иван по ночам кричит. Спрашивали: что такое? Он отвечал, что задыхается. В конце концов его временно поместили в больницу, где присматривал за бедными туберкулезниками доктор Фогель. Вера Аркадьевна писала, что с этого времени у Тимоши начались странные душевные расстройства, которые она не бралась описывать, настолько они были из ряда вон выходящими. С таким я еще не встречалась, написала она.
Борис собирался, думал, как бы приехать, но не выходило; что-нибудь да отвлекало, не пятое, так десятое. Он был слишком занят своей картиной; точнее — уже не самой картиной (он закончил ее), сколько собой, образом kunstnika и той небольшой популярностью, которую он снискал в узких кругах благодаря выставке. Это событие выбило Реброва из колеи, он совершенно потерял чувство времени. Саму выставку он и не почувствовал. Она прошла как во сне. Будто и не с ним. Его больше поразило то, что картина завершена. Он не верил в это. Все получилось слишком неожиданно. Борис, ничего не планируя, взял и собрал муляж «Башни» в несколько дней. Это было во время его непродолжительной болезни. Он сидел дома и пил горячее вино с медом, возился с тканями, которые раздобыл у фрау Метцер в сундуках на чердаке, пристроил их на стульях, сделал амфитеатр с львами и гладиаторами, заполнил ряды самым разнообразным людом, воздвиг картонный корпус башни из коробок, находчиво обклеил их вырезками из газет и книг, что оставались после художника. Фрау Метцер они все равно не нужны… Сначала было страшно. Книги были толстые, важные, как живые. Кожаные переплеты потемнели, на свету отливали синим. Или это только казалось, что они отливают синим? Если бы не жар, вряд ли осмелился. Казалось, кто-то подглядывает. А как первые страницы вырвал — с корнем (из Abhandlung von der Fuge[52]), дальше щелкал ножницами увлеченно, с некой одержимостью, даже голова кружилась от дерзости.
А что, все равно старье, никому ненужное…
Брал Philosophie des Unbewufiten[53], вертел ее в руках, перелистывал, думал: вот читал ее, читал, чувствовал себя дураком, ничего не понимал, мучился, боялся карандашом оставить пометку, а вот сейчас ее ножницами! Брал другую — Allgemeine Kulturgeschichte der Menschheit[54] — и не читал вовсе, чик!.. чик!.. Geist der Zeit[55] — чик-чик-чик!
Выстроил фон из старого задника, который выклянчил у мсье Леонарда, закрепил его теми же книгами, использовал их как подпорки; разместил зеркала, подвесил кусок дирижабля, облака со свечкой в лампаде, одно за другим, круг за кругом выстроил Ад, расставил куколок в нишах, картонных коней — в ванночке с водой и камнями. Сам не заметил, как чулан опустел, и не сразу понял, что готово. Все решили ткани, шептал он себе под нос. И не верил… Нет, не верилось, что вот оно! Двигал лампы, ловил свет, рисовал и фотографировал творение; сбегал к французу, привлек его. Тот пришел со своими осветительными приборами, аппаратом, пластинками. Француз сперва скептически осмотрел гору мусора и побрякушек, сделал несколько дагеротипов, проявил и пришел в восторг. Прибежал, потрясая пластинками: Formidable! Etonnant! Miraculeux![56] Дивился и рассматривал le montagne de bric-a-brac[57], пытаясь постичь, каким образом весь этот хлам организуется в целое на картинке. Отправились вместе к Тидельманну, показали ему; тот подмигнул Борису, похвалил, купил экземпляр и разрешил вывесить остальные у себя в ателье. Сделали еще несколько дагеротипов, быстро нашлись покупатели. Борис с неделю рисовал le montagne с разных углов, никак не мог остановиться; француз приходил еще раза три с новыми пластинками, принес свой старый «юпитер»; Ребров мехами раздул побольше пыли, которую собрал на чердаке, на газеты, француз не понимал, зачем пыль, пожал плечами, снял сквозь пыльное облако, на следующий день снова прибежал, потрясая пластинками, просил Бориса нагнетать пыльное облако, делал еще и еще снимки с магниевой вспышкой! Пришел Ристимяги, увидел кучу, картины на стенах, хватал воздух ртом, как рыба, прижимал руку к груди… убежал, пришел через день, сообщил: подыскал галерею! Отправились к хозяину галереи Юхану, кроме галереи тот владел «художественным кафе». Юхан сказал, что работ для выставки маловато, свел Бориса с Ханно, художником лет сорока, который жил в башне на улице Лаборатоориуми. Хозяин галереи посоветовал им выставить свои картины вместе. Ханно рисовал, сильно подражая Мунку. Он жил неподалеку от музыканта и поэта. Кажется, гомосексуалисты, подумал Борис. Этим было лет по двадцать пять, и они вели себя совсем неприлично: щекотали друг друга, как дети, и хихикали. Все трое сильно пили и что-нибудь вытворяли: выламывали из стен камни, швыряли ими в кошек, на веревочке соседям под окнами спускали ботинки, мочились на черепичные крыши, выбрасывали в окно подожженные газеты. Они совсем не говорили по-русски, чуть-чуть говорили по-немецки и все время смеялись, им все казалось смешным. Скажут слово по-немецки и хватаются за животы. Ханно бывал серьезным, ему понравились работы Реброва, он оценил дагеротипы. «Такого я еще не видал», — сказал он. Расставил свои работы, все они показались Реброву сильно вторичными, подражательными, но он их хвалил, конечно, тоже. У Ханно было много журналов, они часами просиживали над ними, пили водку и рассматривали картинки, а Ристимяги переводил, быстро уставал, правда, пьянел и плакал, на что-то жалуясь. Поэт с музыкантом все время что-нибудь пели и играли, танцевали и хохотали, заводили граммофон и кричали что-нибудь неприличное вслед ковыляющим прохожим. Они были такие шумливые, у Реброва начинала болеть голова. В башне было холодно. Некоторые окна были заделаны подушками или картоном. Отобрав дюжину картин, что тематически и по цветовым тонам совпадали с «Вавилонской башней» Бориса, сделали выставку, пришло много народу — Николай Трофимович, Соловьевы, Стропилин и пр. Большую фотографию Реброва с Ханно поместили в Vaba Maa[58], Ристимяги написал небольшую статью. Несколько дней пили… но потом Борис спьяну что-то ляпнул; кажется, что-то вроде того, что эстонское искусство сплошь подражательное, в нем нет ничего оригинального, и уснул в кресле… Проснулся от холода на улице возле мусорного бачка, все так же сидя в кресле, на нем была его шляпа, на коленях лежало пальто, на плечах — снег. Оделся, обиделся, ушел.