— Что ж, учту на будущее, не буду мелькать. Не буду, ни в коем случае, Евгений Петрович, вам мешать! — И протянул руку. — Занимайтесь вашим экспериментом! Очень важное дело делаете! Не могу задерживать!
Евгений Петрович подскочил, пожал руку, с едва заметным поклоном (со стороны, может, и не заметным, но он и я — оба мы знаем), попятился… В дверях вдруг остановился, растерянно улыбнулся и спросил:
— Борис Александрович, знаете, а библиотеку мне пока открыть не удалось… — Причмокнул с досадой.
— Да?
— Много формальностей, — вздохнул Стропилин, — вы и представить себе не можете, Борис Александрович! Носимся с женой, как белки в колесе, а у нас дети, полоумная теща… средств на существование не хватает…
— Конечно, понимаю. И сколько не хватает?
— В данный момент крон десять спасли бы положение…
Ребров достал из кармана десять крон.
— Вот, пожалуйста.
Стропилин зашелестел, как лист:
— Спасибо! Спасибо, дорогой друг!
— Пустяки, пустяки…
Через неделю Стропилин пришел вернуть долг, выглядел он снова как-то странно. Борис подумал, что писатель похож на человека, который только что выиграл крупную сумму в карты или на скачках. Решили посидеть по-соседски, чай попить. Евгений Петрович светился от счастья, поглаживал руки, наконец, выдал: журнал Федорова под ударом.
— А самого Федорова вот-вот с работы попрут.
— За что?
— Да наверняка есть за что. За все воздается, — с удовольствием говорил Евгений Петрович. — У всего есть причина. Ex nihilo nihil fit.[67] Вот хотя бы за то судилище, которое они устроили над моими «Заметками».
— Какое судилище?
— Ну, как? Я получил уведомление, что в Ордене Литературных Инквизиторов на суде была рассмотрена моя деятельность.
— Не понимаю.
— Кое-кто у нас входит в тайный литературный орден.
— Первый раз слышу.
— Вещь смешная, ненастоящая, скорее театрально-шутовская, но все равно — обидная, потому как если вас там, условно говоря, казнят, то есть произведение ваше сожгут, то разнесется молва, и все об этом рано или поздно узнают, и это для самолюбия, знаете ли, очень неприятно, да и вообще…
— Гадость! — воскликнул Ребров.
— Согласен с вами, гадость, конечно, гадость. Мерзко, отвратительно этак быть вымазанным. Хоть и не самого там судят, все равно — знать, что твое произведение ругают, казнят люди в масках и мантиях, понимаете? Это люди, которые считают, что имеют право судить, быть инквизиторами, они устраивают символическое сожжение вашего романа, повести или чего угодно, если находят произведение недостойным! Вот Федоров, представьте, выдвинул мои «Заметки» на этот суд, меня об этом известили, держали полгода в неведении, а потом уведомили, что все прошло как нельзя гладко, был я, мол, оправдан, за меня Пильский вступился и отстоял. Понимаете?
— Нет.
— Да и бог с ним, — махнул рукой Стропилин. — Это было-то лет семь-восемь назад. А в Гапсале, слыхали?
— Что в Гапсале?
— Елисеев.
— Что Елисеев?
— Застрелен, — сказал Евгений Петрович, торжествуя. — Газеты пишут «застрелен», хотя я почему-то склоняюсь к мысли, что застрелился.
— Как?
— Взял, да и застрелился. Мало ли как. У нас даже учитель, который потеснил меня, и тот стрелялся. А этот, бывший камер-паж, уж знал как! Совсем недавно, еще до того как он, — Стропилин некрасивую сделал физиономию, — я слышал про него странную вещь, которая все объясняет. Один человек, который знал его очень близко, сказал, что Елисеев был черный меланхолик, бодлерианского склада, говорят, к тому же гомосексуалист. Его не так давно в «Бонапарте» видели с молодым человеком известной наружности.
— Это что значит? Известной наружности…
— Нарцисс, неприступный красавец, стоял перед зеркалом и на всех брезгливо косился, все были оскорблены, полный зал людей, он ни на кого не глядя с надменным видом садится у окна и никого не замечает. Сидели и на всех чихать хотели, пили и жеманно разговаривали. Потом с ним в Гапсале появлялся, в курзале — та же картина. Нет, я от осведомленного человека слышал: гомосексуалист, нюхал кокаин, колол морфий.
— Вряд ли, — поморщился художник.
— Почему вряд ли? Вы знали его?
— Я? Нет.
— Так почему сомневаетесь? Чтобы сомневаться, нужно знать человека.
— Я не об этом вообще. Я о своем.
— С вами говоришь, а вы о своем думаете.
Встал и ушел.
4
Соловьевы переехали поближе к морю, теперь они жили в большом флигеле старинной деревянной усадьбы. Называли их дом дачей, но это была не дача. Ребров сразу заметил, что у них холодно. Возможно, потому и зовут дачей. Спросил, как они тут держатся? Они сказали, что ничего, не стали жаловаться, заметили, что обычно очень хорошо, а холодно у них бывает только в те дни, когда соседи не топят. Но ведь лето на носу — у них такой холод! — подумал Ребров, но не сказал ни слова больше, потому что те не жаловались, а наоборот, всячески выражали довольство — больше места, больше света… Борису, наоборот, показалось, что стало мрачней, именно потому, что места прибавилось. Маленькая комнатушка во дворике возле Нарвского шоссе, где они прежде жили, Реброву нравилась больше; там было светло и уютно; в этом флигеле все было не так: старинная мебель, на которой стояли свечи, выпирала, пугала своей массивностью, под высокими потолками плавали тени, стены похрустывали, а в огромные окна с веранды заглядывал кривошеий фонарь, гас время от времени и вспыхивал опять, и это сильно действовало Борису на нервы.
«Я бы так жить не смог, — подумал он, — с таким фонарем за окном… Разве уснешь? Я бы трех дней тут не вынес, наверное…»
Пили мало. Говорили скучно. В основном слушали Сережу. В конце заявились Сундуков и Каблуков. Иван сидел у окна, скрестив руки, насупленный, одним глазом на всех поглядывал и повязку поправлял. Ребров справился о здоровье, тот отрезал, что все хорошо, спасибо, и отвернулся. О чем бы ни шел разговор, Сундуков пытался свернуть на политику, ему не давали развернуться, он тогда оборачивался к Каблукову и говорил с ним, опять пытался кого-нибудь втянуть, но без успеха. Быстро стали расходиться. Когда остались только Федоров и Ребров, Сундуков все-таки сумел поставить разговор на нужные ему рельсы, говорил о национализме, но опять так получилось, что никто, кроме Ивана, его не слушал. Борис слушал, но виду не подавал.
Было поздно. Втроем они вышли на улицу. Совсем трезвые. Накрапывал теплый летний дождик. Трамвай застрял. Ждали буксир.
Ребров выкурил сигарету. Немного постояли и пошли. Сундуков и Каблуков говорили о литературных кружках.
— Они там собираются обсудить Романова или Ремарка, — насмешливо говорил Сундуков.
— Поговорить о «Душе русской», — подхватывал Каблуков.
Так некоторое время и шли в сумерках, они смеялись над кружковцами, а Борис слушал, терпел, пока Сундуков не сделал заключение:
— Литература в эмиграции — это просто жизнеописание паразита, вот и все!
— Ну, почему? — удивился Ребров.
— Потому что русский эмигрант живет не для России, а для себя, и литература соответственно пишется для собственного успеха или славы, чтобы покрыть бесполезность, ненужность… Смысл существования в отрыве от своей нации утрачивается. Я вот, Борис, хочу вам сказать… Мне показали тогда в галерее ваши работы, я вам честно скажу, я смеялся. Не хочу, чтоб вам это потом доложили, хочу лично сообщить, что когда сходил в галерею, посмотрел, я подумал: дитя малое играется… картинки мастерит… Разве это жизнь? То же с литературой, она вся пишется a cote de la Russie[68]. Читали «Машеньку»? «Вечер у Клэр»? Это подтверждает: написание книжек — оправдание личного жалкого существования. Этот Сирин или Газданов типичная демонстрация, они занимаются выставлением своей личности. Это выстраивание своей биографии в отрыве от всего прочего!