Ну, ну, думал Ребров, давай, влезай в свой склеп, вымазавшись в земле… Склеп был чуть более вместителен, чем два гроба, писал Каблуков, и больше, чем те дупла, в которых сибирские монахи-схимники жили. Грех жаловаться! Тем более что я в нем свободней себя чувствовал, нежели в самом людном из мест. Даже свободней и менее одиноко, чем в монастыре!
Холод и голод Алексей преодолевал с молитвой; напевал протяжно, как уличный попрошайка у Казенной богадельни в Изборске, где по настоянию Старца, жил Алексей у отшельника Беглого, ходил к богадельне послушать, как молятся нищие, поучиться у них смирению. Прогуливаясь по улочкам Парижа, молился и не позволял предаться отчаянию. Вечером он снова крался к своему склепу, заворачивался в газеты, укреплял ногами картонный щит, молился…
На девятый день во время прогулки по набережной встретились ему люди, которые узнали его — обрадовались — им про него писали — они его ждали — руками всплескивали — произносили знакомые имена — приглашали к себе: еду и кров предлагали. Понял он, что их враг направил, соблазняет и от испытания уводит. Не пошел с ними, в склеп полез и на десятый день пел молитву Иисусову, и свершилось! Открылось Алексею, что не все потеряно. Понял он, что Богословский институт от него отвернулся, не получит он стипендии и места, но это не значило, что Бог от него отвернулся, наоборот: идти следует в ином направлении! Бог наставляет! В уме его возникла идея: преобразовать маленький студенческий кружок «Лотос» в Братство преподобного Антония. Святой Антоний поборол похоть и красную чуму. Вот и мы — выведем «красную чуму»! И это только начало, первый круг, который послужит основой для другой организации, та будет заниматься изучением болезней общества, преобразованием и подготовкой его для принятия соединенных истин земной и небесной, телесной и духовной сфер. Академия Христианских Социологов.
На этом история обрывалась; далее прилагался кодекс Братства преп. Антония, отчет секретаря Алексея Каблукова и список братьев, в котором рядом с именем Бориса Вильде Ребров обнаружил свое.
3
Кунстник ездил в Тарту. Его что-то влекло. Возможно, чувство вины. Тимофей радовался ему. Показывал город. С восторгом отзывался о местных стихоплетах, цитировал Северянина. Водил на гору Дом-берг и там читал стихи Нарциссова и Новосадова. Кунстник старался не выпустить ухмылки. Ухмылка могла подкосить юнца, довести его до слез. Борис это понимал. Он видел его насквозь. Мальчик задыхался от восторга. Он все еще был прозрачен, как тогда, у залива. Они шли вдоль реки, кунстник с напускной серьезностью говорил:
— Читай почаще свои стихи другим. Это хорошая практика. Читать свои стихи вслух, громко, смело, с вызовом. Так лучше всего можно почувствовать фальшь, услышать недостатки.
— Боюсь, кроме вас, мне больше некому читать.
— Почитай их Ольге, Вере Аркадьевне…
Тимофей смутился.
В поезде Борис старался забыть о нем, но не получалось. Образ Тимофея преследовал его. В воображении портрет мальчика трепетал иной жизнью, по нему словно пробегали блики пламени (было бы страшно фотографировать). Сквозь черты Тимофея проглядывало другое лицо — его матери, и художнику становилось жутко. Он отворачивался в окно, купая глаза в небе, будто стараясь смыть с них образ.
Я не должен думать о нем. Не должен переживать. Плевать на него! Плевать! Я ему никто. И он мне тоже — никто.
Но точно так же, как не мог оторваться, подглядывая за сумасшедшими, Борис не в силах был прервать это мучение: вновь и вновь оживлял в сознании Тимофея. Прогуливаясь по улочкам Ревеля, мысленно говорил ему что-нибудь, чего никому никогда не сказал бы, читал его стихи на каком-нибудь пустыре, не замечая, как вокруг темнеет, — так он доводил себя до нестерпимого умственного припадка.
Что будет потом? — спрашивал он себя. — Что потом? Почему я не могу выкинуть его из головы? Кто привязал меня к этому мальчишке? Зачем? Ведь я ничем не могу ему помочь!..
— Мне наплевать на тебя! — кричал он в пустоту. — Наплевать! Слышишь? Тьфу!
Долго сочинял письмо, в котором придумывал причины, почему больше не сможет навещать его. У меня снова трудности на работе: работы нет. И это правда — работы стало меньше. Мои картины никто не покупает, хотя никаких картин нет. Я задумал новую серию картин. Давно ничего не писал, надо бы взяться за сборку. Ничего не выходит в последние дни. Не пишется. Не тот свет. Свет в этом году совсем мертвый. Ничего не родится. Берешь яблоко, а оно не живое. Так и не написал. Не смог. Это все равно что взять его и поселить в этой каморке.
Февраль 1927, Ревель
Несколько раз снился Париж, только был он в моем сне какой-то петербургский: огромные проспекты, дворцы, фонтаны, толпы людей и экипажи, моторы, над каждой улицей висел разноцветный дирижабль с фонариками, которые мигали, по Невскому проехал поезд, и я спросил кого-то: откуда Невский проспект в Париже? — Мне ответили: C’est le boulevard de Nevski, — и я успокоился.
Собираю картину, а она меня.
Апрель
Времени нет
ножницами воду
делаем вид
Трюде к отцу приставлена судьбой, а я судьбой от всех отрезан. Я почти ничего не делаю, чтобы жить, и ничего не жду. Зачем я нужен? Спрягаю глаголы. Чего ради живу? Идет дождь, смотрю на дождь; идет снег, смотрю на снег. Ветер срывает лепестки — смотрю им вслед. Если жизнь воспринимать не как историю, но единовременное существование всего живого, то получается что-то вроде пыли в луче света.
Как monsieur Leonard сказал глядя на наш семейный дагеротип: II n’y a pas de lumiere sans ombre. Mais en effet tout est lumiere![51]
Во всех смыслах верно: всё есть свет (даже там, где тень!).
14-е мая 1927, Ревель
всерьез начал сборку — все валится из рук (попробую в следующую пятницу)
Июнь
ласточки, как тогда, летали, голова разболелась; тучи стянули небо, — как тогда, весь день и особенно вечер был такой, как после «Эрика», только гроза так и не прорвалась, ушла, и где-то за городом
* * *
собирал зеркальную часть Тщеславия. Выставил куколок. Долго крепил и настраивал зеркала так, чтоб они уводили в бесконечность (колоннада — самое трудное). Оторвался, повернулся за чем-то и вдруг понял, что нахожусь в чужой комнате: стою перед столом и не узнаю стол, этого стола не было — лампа, книги, тетради, фотографии — все не мое; и окно не узкое, а широкое, большое, от пола до потолка, с видом на незнакомый город: широкая река и мост над ней, но совершенно точно — не Петербург, — в этом городе я никогда не был. По мосту ехали автомобили, шли люди… Все были маленькие, словно я смотрел на мир с высоты птичьего полета. Перехватило дыхание. Я повернулся к моей картине — все на месте, шагнул в ее сторону и вошел в свою комнату, оглянулся: мой стол, мое окно, и мой вид из окна. Покурил, попил крепкого чаю на кухне, попался фрау Метцер, опять она меня встряхнула вопросами по поводу того, что я не убираю и в коридоре хлам. Кроме того, я так и не внес свою долю на картофель, кабачки, тыкву, мясо, вино и пр. Упрекала. Но как я был рад слушать ее упреки. Как я был рад! Как хорошо! Сказал, что дам денег и заплачу за комнату. В комнату идти не решался. Сидел и чай пил. «На кухне не надо курить, — сказала она. — В коридоре в окно курите! — И опять: — Ну, так будете платить или нет? Когда мне ждать? Завтра? В новом году?» Я предложил ей пойти со мной (все-таки страшновато было одному). Пошли в комнату вместе. С ней комната вела себя подобающим образом, присмирела, ничто не таращилось. Фрау Метцер заметила, что ей все равно, что я тут клею или мастерю, но чтоб после было убрано, и: «Если что-то попортите, сами ремонтируйте!» Я пообещал, что так и будет. Дал денег. Ушла. Выпил вина, успокоился.