— Ах, знаю я ее, тоже мне писательница, — наконец, перебил он Бориса. — Ни писать, ни устроить свою жизнь не может. Пишет всякие фантазии. И те кое-как! Она и в Петербурге жила на нищенские гонорары, составляла гороскопы, кажется, муж ее, кстати, тоже на парфюмера работал, на заводике Ралле, в Москве…
— А мне говорили, он был музыкантом, учителем музыки…
— Да ну, что вы! Чепуха! Какой музыкант! Я был на одном вечере, где они с мужем появились, в шестнадцатом, кажется, году, так производили они на всех впечатление просто гнетущее. Одеты они были плохо, и выглядели так, словно приехали из страшной пыльной провинции, где и людей не видят. А какой вздор она писала! Любовные романчики, лубок!
— Мне кажется, она пишет что-то эзотерическое…
— И не только. Любовных романчиков у нее было хоть отбавляй! Да и те не всегда печатали. Так плохо они были написаны. На что они жили, хотел бы я знать…
— Спросили бы лучше, на что они теперь живут. И какая разница, что там она писала? Разве не должны мы заботиться друг о друге?
Стропилин прищелкнул языком раздраженно.
— А о себе вы способны позаботиться? О вас кто заботится? Подумайте… Николай Трофимович разве не помогает вам? А что бы вы делали без него? Зачем вы думаете о какой-то сумасшедшей, когда она и гонорары не берет, и все сеансы устраивает совершенно бесплатно! Не знали этого? Так надо было узнать, прежде чем бросаться помогать. Это вы от праздности, от пустого существования нашего, от того, что не научились еще справляться с пошлостью жизни. Порываетесь помогать… Вы только-только из России, из юности, да в не-нашу жизнь въехали. Даже великие писатели, такие как Ремизов и Бунин, говорят, что жизнь эмигрантская пустая, никчемная. В ней нет русской жизни, той смеси, в которой основной наш смысл, наше естество. Все приходится пережевывать, переваривать дважды, трижды… Если им так это трудно, что уж про нас говорить… К тому же — подумайте трезво — что это за сеансы? Если б она не понимала, что играет в спиритуализм, она брала бы деньги. Значит, понимает. Цирк устраивает. От скуки. Кстати, в Орден ее зачислил Терниковский. Но он о ней не позаботится. И ни ждите! Русский Союз — вот кто должен заботиться о ней! И не только о ней одной… А чем они там занимаются? — Махнул рукой.
— Конечно, я понимаю, — промямлил художник, — мне самому не по душе все эти спиритические сеансы, это такая глупость…
— Ну, как раз это-то еще ничего, — сказал Стропилин, — я к спиритуализму отношусь очень доброжелательно. Даже Николай Рерих устраивает сеансы и практикует автоматическое письмо. Некоторые посвященные видели… Я так думаю: несомненно, что-то там есть, энергийные миры существуют, а используя психические силы можно соприкоснуться или пообщаться с ушедшими, уверен, что можно шедевр написать, и не за год, а в месяц! Верю, что это работает. Но не в руках дилетантки Гончаровой! Упаси Боже! В это я не поверю! Кто с ней будет общаться, подумайте! Если приличные люди брезгуют с ней разговаривать, то кто ей ответит на сеансе? Какие духи? Черти какие-нибудь разве что… У них там тоже иерархия. Вы читали «Спиритуалистическую философию»?
— Нет.
— Наверное, и «Книгу медиумов» не читали.
— Нет, не читал.
— Я вам обязательно дам почитать. Очень важно, и потом, у меня есть большая коллекция журналов с работами Рериха и Чурляниса, зайдите ко мне как-нибудь.
— Обязательно, если удобно.
— Удобно, конечно, — и тут же перешел на ядовитое шипение: — Ее все ненавидят! Выкиньте из головы! Она всем смерть пророчит!
Шепот Стропилина застиг художника врасплох — он как змею увидел.
— Что значит смерть пророчит? — спросил он испуганно.
— Вы не слышали этой истории? А торопитесь спасать человека. Ну-ну… Вот послушайте! Она чуть ли не каждому русскому в Эстонии предсказывает либо смерть, либо что-то страшное… какие-то камеры пыток и поселения в Сибири. И все это якобы постигнет нас — меня в том числе — в сороковом году. Прямо Судный день грядет! Я-то к этому отношусь с насмешкой. Хотя признаюсь — находчиво, — c’est un true ingenieux [35], как говорится. Сама она, конечно, до этих дней не доживет — чахотка — да и жить она не умеет, а вот предсказывать всем смерть в один год — это очень хорошая мысль, в этом что-то есть! Если б я был шарлатан, я б такое однажды провернул. Это уже не просто шарлатанство, а артистизм! Никому не обидно: все умрут в один день! Очень недурной сюжет мог бы получиться, еще одна яркая строка в биографии Великого Розенкрейцера. — Стропилин внезапно стих, приблизился к уху Бориса и опять перешел на шепот: — Да и грязная она, от нее пахнет плесенью. А пишет она ерунду. Зачем разбрызгиваете себя по-пустому? Вы себе помогите сначала! У вас, между прочим, жуткий вид. Видели бы вы себя со стороны!
— А что такое?
— Не бреетесь. Воротничка не носите. Все на вас болтается. Щеки ввалились. Где вы шляетесь? Что делали там, в Коппеле? Все с Левой Рудалевым? Он-то чем занимается? Принесли бы что-нибудь в журнал лучше…
— Приносили — вы не взяли. А взяли б теперь, я б гонорар отнес ей.
— Гонорар… Эк у вас быстро — гонорар… Перепишите ваши наброски, будет что отнести. Вы неплохо начали, слог у вас есть, но все это как-то бессвязно. Рассматривает ваш герой картинки, и что? Пишете красиво, а к чему ведете, непонятно. Надо бисер как-то нанизывать. Нужна мысль. Мысль!
— Мысль… Обязательно вам нужна мысль. — В голове у Бориса вспыхнуло. — Я уже задыхаюсь от мыслей! Не знаю, как от них избавиться! Пыль смахнул, и нет пыли. А вот Киркегаарта или Ницше, если прочитал раз, до конца жизни с ними жить будешь. А они там, внутри, что-то с тобой делают. Хочешь, не хочешь, поздно. Впустил, значит, что-нибудь будет. Старый диван из комнаты можно выкинуть, а Достоевского не выкинешь.
— Вы правы, как выкинешь? Никак.
— Знать бы заранее… — Художник вздохнул. — Все в жизни как-то наобум получается. Видели когда-нибудь крысу на улице? Она бежит вдоль стены дома, все время держится возле стены. Вот так и я — всегда какая-нибудь книга, какая-нибудь система, то Шопенгауэр, то Хартманн… Сам шагу ступить не могу. А вы хотите мысль. Откуда ей взяться? Из чего? Я себя не чувствую. Как во время болезни, кулак сжимаю, а пальцы резиновые, сгибаются, а я их не чувствую. Живу, как во сне. Хочу бежать, а сдвинуться с места не могу. Сейчас одно, через час другое. Людей в ателье, знаете, сколько видишь? За один день такого насмотришься… Каждый в своей личине… Тут вам и Гоголь, и Чехов, и Салтыков-Щедрин… — Закашлялся, достал табак, начал сворачивать папиросу. — А то, что я вам приносил, Евгений Петрович, это не просто миниатюры, это работы моего отца. По-другому — литературно — не получается. Понимаете, не выходит.
— Понимаю, понимаю. Писать такое непросто. Знаю я вашу историю, Борис, знаю…
— Вот как. Знаете. Лева?
— Лева тут не при чем. Да и плевать ему на всех. Он хорошо живет. Вот он хорошо живет. Он и проказы строит, оттого что чувствует — за ним всегда отец есть, а тот немалый пост в компании занимает. Он не впроголодь, как мы с вами, живет. Лева тут родился, вырос, его и не отличить от местных. Видел я вас вдвоем как-то в городе. По вам сразу видно — хлястик, а Лева тут свой, и вы рядом с ним… Эх… — Махнул Стропилин рукой. — Не стал бы Лева вашу историю мне пересказывать. Он и думать об этом забыл. Эгоист он. Да и какой он русский!
— Евгений Петрович скривил рот. Отвернулся. Опять повернулся и опять в самое ухо зашептал: — Мы с вашим родственником, как вы изволили выразиться, дружим. Николай Трофимович, вот кто мне рассказал. И тогда стало как-то понятно, о чем вы написали, но надо бы иначе… Попробуйте другое. Пусть эта история с годами уляжется, глядишь, лет через пяток справитесь.
— Не знаю…
— Давайте сделаем так, если писать не хотите, фотографии сделайте мне.
— Какие фотографии?
— В приложении «Эхо» фотохроника выходит, мы могли бы вместе сделать нашу ревельскую хронику: ваши фотографии, мои этюды.