Я задумал выдать его Апсимару, не сомневаясь, что тот щедро оплатит такую услугу. Я радушно предложил ему пробыть у меня весь вечер, и он согласился. Придумав какое-то недолгое дело, я отлучился и побежал во дворец доносить на своего гостя. Апсимар тут же отрядил со мной солдат, но то ли мое долгое отсутствие насторожило Юстиниана, то ли он просто передумал оставаться, только мы уже не застали беглеца, и самые усердные поиски оставили нас ни с чем.
Упустив добычу, Апсимар разгневался на меня и грозил страшными карами, если я не представлю ему свергнутого монарха. Потушив первую вспышку его ярости, пустив затем в ход притворство и лесть, я, хоть и с трудом, отвел его гнев.
Когда Юстиниан вернул себе трон, я, ничтоже сумняшеся, явился поздравить его с воцарением, но он, видимо, как-то прослышал о моем предательстве и принял меня холодно, а позже без обиняков обвинил в содеянном. Я решительно все отрицал, поскольку никаких доказательств против меня не было, он же стоял на своем, и тогда в проповедях и при всяком удобном случае я стал честить его врагом церкви и всех добрых людей, обзывать неверным, еретиком, атеистом, язычником и арианином. Я говорил все это сразу после его возвращения, еще до того, как ужасные свидетельства его бесчеловечности подтвердили мою правоту.
Мне повезло умереть в тот самый день, когда солдаты, посланные Юстинианом против Фракийского Боспора и учинившие там неслыханные зверства, все до одного нашли свою смерть. И поскольку каждый из них был препровожден в ад, Минос утомился судбищем и тем, кто не участвовал в кровавом походе, позволил вернуться на землю, если они того пожелают. Я поймал его на слове и, повернувшись, потек в обратный путь.
ГЛАВА XV
Юлиан превращается в скрипача
Местом моего рождения стал Рим. Моя мать была африканкой; красотой она не отличалась, но, видимо, за благочестие ее приблизил к себе Папа Григорий II[158]. Своего отца я не знаю, наверное, он не представлял из себя ничего особенного, поскольку после смерти Папы Григория, по милосердию своему бывшего добрым другом моей матери, мы впали в крайнюю нищету и были выброшены на улицу, имея единственной кормилицей мою скрипку, на которой я очень недурно играл: я сызмала тянулся к музыке, и благодетель Папа за свой счет образовал меня. Пропитание скрипка давала самое скудное — хорошо, если из толпы слушающих один-другой усовестятся и бросят монетку оголодавшему бедняге, что доставил им радость. А иные умники, с часок послушав меня, отходили, мотая головами и сетуя, что-де позор терпеть в городе таких бродяг.
По правде говоря, рассчитывай мы только на щедрость моих слушателей, мы скоро протянули бы ноги. Пришлось и матери приняться за свой промысел: я услаждал их слух, а она тем временем опустошала их карманы, да так успешно, что скоро мы обеспечили себе безбедное существование и, будь мы поумнее и побережливее, могли бы, подкопив денег, бросить эту опасную и постыдную жизнь, но почему-то удерживаются только трудовые, кровные деньги, а деньги даровые, шальные обычно так же легко и безалаберно спускаются. Вот и мы тратили деньги, коль скоро они есть, не успев узнать своих потребностей и желаний; а с большой добычи мы через силу пускались во все тяжкие и беспутничали без всякой охоты.
Еще долгое время воровской промысел сходил нам с рук, но и на старуху бывает проруха, и пришел наш час: бедную мать поймали с поличным и, прихватив меня как сообщника, доставили нас к судье.
По счастью, судья был известен всему городу как величайший меломан, он частенько звал меня поиграть и сейчас, видимо, решил выразить свою признательность, тем паче что расплачивался всегда мелочно; как бы то ни было, он застращал свидетелей и с такой неприязнью выслушал их показания, что они вынуждены были смолкнуть, а нас с честью отпустили, точнее сказать — оправдали, потому что отпустили нас только после того, как я немного поиграл судье на скрипке.
Нам было на руку еще то обстоятельство, что обокрали мы поэта, и шутник-судья всласть повеселился на этот счет. Поэты и музыканты, говорил он, должны ладить меж собой, поскольку они женаты на сестрах; он объяснил потом, что имел в виду муз. Когда же в качестве улики была предъявлена золотая монета, он разразился хохотом и заявил, что, должно быть, опять настал золотой век, когда у поэтов в карманах водилось золото, а в золотом веке воров не бывает. Он отпустил еще много шуток в этом роде, но я ограничусь теми, что привел.
Нечаянная милость, говорят, служит острасткой, но я с этим не согласен, по-моему, оправдание виноватого делает его самонадеянным, как это было с нами: мы смеялись над законом, ни во что не ставили наказание, которого, мы убедились, можно избежать даже вопреки прямым уликам. Случившееся с нами мы сочли, скорее, острасткой для обвинителя, чем для злоумышленника, и распоясались сверх всякой меры.
Вот хотя бы: однажды нас пустили в дом к богатому священнику, и, пока слуги танцевали под мою музыку, мать ухитрилась стянуть серебряный сосуд; у нее и в мыслях не было кощунствовать, однако эта весьма большая чаша, оказывается, была из церковного обихода, откуда священник заимствовал ее для пирушки с собратьями. Нас тут же обвинили в краже (сосуд нас выдал) и отвели к тому самому судье, что прежде отнесся к нам с таким добродушием; но теперь он был в другом настроении, и едва священник подал на нас жалобу, как судья, не знавший края ни в доброте, ни в строгости, велел раздеть нас донага и бичами прогнать по улицам.
Этот приговор был исполнен с превеликой строгостью, священник самолично поощрял палача, наставляя, что-де тот старается нам во благо; но хотя наши спины были истерзаны в клочья, горше материных и моих страданий было оскорбление, учиненное моей скрипке: ее с победным видом несли впереди меня, толпа над ней глумилась, выказывая тем свое презрение к искусству, в котором я имел честь подвизаться, к благороднейшему из человеческих дерзаний, успехами в котором я чрезвычайно гордился, и поэтому надругательство над скрипкой причиняло мне такие муки, что ради ее избавления я был готов отдать хоть всю свою кожу.
Мать недолго прожила после порки; я прозябал в нужде и ничтожестве, покуда меня не обласкал молодой сановный римлянин: он ввел меня в свой дом, обращался со мной запросто. Пылко преданный музыке, он пожелал обучиться игре на скрипке, но, не имея дарования, весьма скромно преуспел в этом искусстве. Я, впрочем, расхваливал его потуги, отчего он возлюбил меня безмерно. Продолжай я и дальше действовать подобным образом, я бы, наверное, сказочно нажился на его доброте, но я сам уверил его в превосходстве его музыкальных способностей, и свое умение он уже ставил выше моего искусства, а этого я не мог перенести. Однажды мы играли дуэтом, он стал беспардонно врать, и, когда гармония совсем расстроилась, пришлось сделать ему замечание. Вместо того чтобы поправиться, он обвинил меня в оплошке — будто бы я играю не в том ключе. Стерпеть такое от собственного ученика выше человеческих сил; я вспылил, швырнул наземь скрипку и заметил ему, что староват брать уроки музыки. С такой же горячностью он объявил мне, что не нуждается в поучениях бродячего скрипача. В конце перепалки мы вызвали друг друга на музыкальный турнир. Победа досталась мне, но заплатил я за нее дорогой ценой — я потерял друга: язвительно припомнив, сколько добра он мне сделал, уколов позорным наказанием и отчаянным положением, из которого я выбрался благодаря его щедротам, он прогнал меня со двора.
Когда я жил у этого господина, меня кое-кто знал, среди прочих — некая Сабина, благородная дама, будто бы тонко разбиравшаяся в музыке. Прослышав, что мне отказано от дома, она тут же взяла меня к себе, предоставила отличный стол и гардероб. Впрочем, жилось мне у нее не сладко, при чужих людях я был вынужден сносить ее постоянные замечания — тем более досадные, что они не шли к делу; подозреваю, что своими придирками она приблизила мою смерть, поскольку, обученный ради куска хлеба подавлять раздражение, я не давал чувствам выхода и травил себя изнутри, отчего, видимо, и приключилась моя болезнь.