— Неужели М-ч работает в охранке?
— Неизвестно, он ли или кто другой из гостей Ф. Во всяком случае, надо быть очень осторожными. Если нас и не будут допрашивать, то следить за нами, конечно, будут. Поэтому если Распутин будет писать или вызывать по телефону, то отвечать ему не следует. Впрочем, вашего адреса он не знает, да и вряд ли и фамилию хорошо усвоил.
— Вот вам и мистические тайны старца! Розанова жалко! Такой прозаический бытовой конец…
13
— Барыня, вас два раза кто-то по телефону нарочно спрашивал, — смеясь, говорит мне горничная.
— Как так — нарочно?
— Да я спрашиваю: кто такой? А он говорит: «Распутин». Кто-то, значит, подшучивает.
— Слушайте, Ксюша, если он еще будет подшучивать, отвечайте непременно, что я уехала, и надолго. Поняли?
14
Я скоро уехала из Петербурга. Распутина больше не видала.
Потом, когда прочла в газетах, что труп его сожгли, — вспомнила его, того черного, скрюченного, страшного колдуна:
«Сожгут? Пусть сожгут. Одного не знают: Распутина убьют, и России конец.
Вспомни!., вспомни!..»
Вспомнила.
Аркадий Аверченко
[307]
Началось это приблизительно в 1909 году. Точно не помню. Я годы различаю не по номерам (год номер тысяча девятьсот такой-то), а по событиям.
Время тогда было строгое. Смех не имел права на существование. Допускался только так называемый «смех сквозь незримые миру слезы»[308], пронизанный гражданской скорбью и тоской о несовершенстве человечества.
Как раздражали эти «незримые слезы» Достоевского!
«Никогда еще не было сказано на Руси более фальшивого слова, чем про эти “незримые слезы”».
А ведь как ценил Достоевский Гоголя! Как жил Гоголь в его подсознательном! Не знаю, заметил ли кто-нибудь, что мать Раскольникова звали Пульхерия Ивановна и что в письме своем к сыну упоминала она о купце Афанасии Ивановиче[309], с которым вела дела. Ведь эти два имени-отчества теперь уже стали нарицательными, дать их Достоевский нарочно никак не мог. Они выскочили оба вместе из его подсознательного, из той потайной душевной кельи, где любовно запечатлелись.
А вот этих «незримых слез» он вынести не мог. Но в русской литературе требование на них укоренилось надолго.
Да, ирония, сатира на нравы — это извольте, но свободный смех, о котором Спиноза сказал, что он «есть радость, а потому сам по себе благо»[310], — это было неприемлемо.
Очаровательные юмористические рассказы Антоши Чехонте были прощены автору, только когда он прославился художественной грустью своего таланта.
Где-то на задворках чуть дышали «Стрекоза» и «Осколки»[311]. Грубый лейкинский юмор мало кого веселил. В газетах на последней странице уныло хихикал очередной анекдот и острые намеки на «отцов города, питающихся от общественного пирога». При этом были и картинки. У действующих лиц изо рта вылезал пузырь, а на пузыре выписывались слова, которые это лицо произносит. Юмористические журналы продергивали тещу, эту неистощимую тему, свободную от цензурного карандаша.
Не могу указать точно, когда это началось, но в то время, о котором сейчас идет речь, газеты по понедельникам не выходили. И вот один предприимчивый журналист — Василевский Не-Буква (этот странный псевдоним произошел оттого, что брат журналиста писал под именем «Василевский Буква») — задумал выпускать по понедельникам литературную газету. Газета имела успех. Я тоже принимала в ней участие, помещая мои первые рассказы. Тогда впервые появились остроумные фельетоны, подписанные именем Аверченко.
Мы спрашивали у He-Буквы, кто это такой.
— А это один остряк из провинции. Он даже собирается сюда приехать.
И вот как-то горничная докладывает:
— Пришел Стрекоза.
Стрекоза оказался брюнетом небольшого роста.[312] Сказал, что ему в наследство досталась «Стрекоза», которую он хочет усовершенствовать, сделать литературным журналом, интересным и популярным, и просит меня сотрудничать. Я наши юмористические журналы не любила и отвечала ни то ни се:
— Мерси. С удовольствием, хотя, в общем, вряд ли смогу и, должно быть, сотрудничать не буду.
Так на этом и порешили.
Недели через две опять горничная докладывает:
— Стрекоза пришел.
На этот раз Стрекозой оказался высокий блондин. Но я знала свою рассеянность и плохую память на лица, ничуть не удивилась и очень светским тоном сказала:
— Очень приятно, мы уж с вами говорили насчет вашего журнала.
— Когда? — удивился он.
— Да недели две тому назад. Ведь вы же у меня были.
— Нет, это был Корнфельд.
— Неужели? А я думала, что это тот же самый.
— Вы, значит, находите, что мы очень похожи?
— В том-то и дело, что нет, но раз мне сказали, что вы тоже Стрекоза, то я и решила, что я просто не разглядела. Значит, вы не Корнфельд?
— Нет, я Аверченко. Я буду редактором, и журнал будет называться «Сатирикон».
Затем последовало изложение всех тех необычайных перспектив, о которых мне уже говорил Корнфельд.
Так произошло знакомство с Аверченкой.
Встречались мы нечасто. Я на редакционные собрания не ходила, потому что уже тогда не любила никакую редакционную кухню. Что они там стряпали, о чем толковали, что именно выбирали и что браковали — меня не интересовало.
Сам Аверченко производил очень приятное впечатление. В начале своей петербургской карьеры был он немножко провинциален, завивался барашком. Как все настоящие остряки, был всегда серьезен. Говорил особенно, как-то скандируя слова, будто кого-то передразнивал. Вокруг него скоро образовалась целая свита. Все подделывались под его манеру говорить и все не переставая острили.
Приехал Аверченко из какого-то захолустья Харьковской губернии, если я не путаю, со станции Алмазной, где служил в конторе каких-то рудников помощником бухгалтера. Еще там затеял он какой-то юмористический журнальчик и стал посылать свои рассказы в «Понедельник». И наконец решил попытать счастья в Петербурге. Решил очень удачно. Через два-три месяца по приезде был уже редактором им же придуманного «Сатирикона», привлек хороших сотрудников. Иллюстраторами были только что окончивший Академию Саша Яковлев, Ремизов, Радаков[313], Анненков[314], изящная Мисс. Журнал сразу обратил на себя внимание. Впоследствии его статьи цитировались даже в Государственной думе.
Года через два встретился он как-то случайно в поезде со своим бывшим начальником, бухгалтером. Тот был от литературы далек и очень укорял Аверченку за легкомысленный уход со службы.
— Вы могли бы получать уже тысячи полторы в год, а теперь, воображаю, на каких грошах вы сидите.
— Нет, все-таки больше, — скромно отвечал Аверченко.
— Ну, неужто до двух тысяч выгоняете? Быть не может! Я сам зарабатываю не больше.
— Нет, я около двух тысяч, только в месяц, а не в год.
Бухгалтер только махнул рукой. Он, конечно, не поверил. Ну да Аверченко известный шутник…
Аверченко любил свою работу и любил петербургскую угарную жизнь, ресторан «Вену», веселые компании, интересных актрис. В каждом большом ресторане на стене около телефонного аппарата можно было увидеть нацарапанный номер его телефона. Это записывали на всякий случай его друзья, которым часто приходило в голову вызвать его, если подбиралась подходящая компания.
Аверченко был молодой, красивый и приятный и, конечно, немало времени отдавал жизни сердца. Он долго дружил с милой актрисой Z, но, конечно, не был суров и по отношению к другим поклонницам своего таланта. Среди них оказалась очень видная представительница петербургского демимонда, прозванная «Дочерью фараона», потому что отец ее был городовым, а у нас тогда городовые носили кличку фараонов. Эта «Дочь фараона» часто бывала за границей, много читала и выравнялась в элегантную светскую даму.