— Никогда Розанов…
Как знать, может быть, и правда слышала и только устраивала свою «игру» Белой Дьяволицы.
Они очень дружили.
— Это мой друг номер первый, — говорила она. И он был предан до конца, до последних дней ее жизни.
Как-то зашел у нас разговор об одной общей знакомой, очень религиозной и чрезвычайно боящейся Страшного суда.
— А вы? — спросила я З. Н. — Вы боитесь Страшного суда?
— Я?!
Она выразила и лицом, и жестами исключительное возмущение.
— Я? Вот еще! Скажите, пожалуйста! Очень нужно!
Подобного презрения к загробной жизни я еще никогда не встречала. Загробная жизнь ею не отрицалась, но чтобы Господь Бог взял на себя смелость судить Зинаиду Гиппиус, она же Антон Крайний, — это даже допустить было нелепо.
Где подход к этой душе? В каждом свидании ищу, ищу…
Кто-то прислал мне открытку. На ней мордочка милого котенка, умилительно детская, наивная, доверчивая… Показала Зинаиде Николаевне. И вдруг лицо у нее просветлело, совсем как при чтении хороших стихов. Она цепко схватила открытку.
— Я возьму себе.
— Хорошо, — согласилась я. — Но не навсегда, а только на посмотрение. Мне такая мордочка самой нужна.
Она унесла и долго не хотела возвращать.
«Вот, — подумала я. — Здесь некий ключ. Поищем дальше».
Как-то в одном моем стихотворении ее остановили слова о приснившемся мне, когда я была еще маленькой девочкой, тигренке. Он помогал мне плести косичку.
И так заботился мило,
Пушистый, тепленький зверь…
Вот это «пушистое и тепленькое» заставило ее улыбаться. И потом отметила я строки ее собственного стихотворения:
Чего, быть может, нет,
Дитя мое любимое,
Единственный мой свет.
Твое дыханье нежное
Я чувствую во сне,
И покрывало снежное
Легко и сладко мне.
Может быть, это ключ. «Дитя мое любимое, единственный мой свет»… Та нежность, которой для нее нет на свете и о которой и говорить стыдится она в своем пышном облике Белой Дьяволицы со мной, с «добренькой» своей собеседницей. И всегда с тех пор замечала — все простое, милое, нежное, тепленькое всегда волновало ее, и волнение это она застенчиво прятала.
Мы много говорили о литературе. И странно, почти всегда были согласны друг с другом. Как-то, рассуждая о современных писателях — кто из них талантлив, — в результате нашли, что, собственно говоря, все талантливы. Но зайдя ко мне на следующий день, она радостно воскликнула:
— Нашла! Нашла!
— Кого? Что?
— Нашла бездарность. Неоспоримую.
И назвала имя. Действительно, спорить было нельзя.
— Вы странный поэт, — говорила я ей. — У вас нет ни одного любовного стихотворения.
— Нет, есть.
— Какое же?
— Единый раз вскипает пена
[238] И разбивается волна.
Не может сердце жить изменой,
Любовь одна…
— Это рассуждение о любви, а не любовное стихотворение. Сказали ли вы когда-нибудь в своих стихах — «я люблю»?
Она промолчала и задумалась. Такого стихотворения у нее не было.
Мы часто и много говорили о поэтах. Одинаково признали лучшим поэтом эмиграции Георгия Иванова[239]. Говорили о магии стихов, которую я называла радиоактивностью. Откуда она? В чем ее сила?
— Вот, — приводила я для примера известное стихотворение «Весна, выставляется первая рама…» Оно кончается словами:
Где, шествуя, сыплет цветами весна.
[240] И именно эта фраза бесспорно радиоактивна. Почему? Может быть, потому, что все стихотворение — простое, говорит о простых вещах — о колесе, об оконной раме. И потом вдруг торжественное слово — «шествуя», и потом — «цветами», это ударение на широком «а» переключает все в мир восторга. Но ведь научиться этому нельзя и нарочно придумать невозможно. Это и есть «магия», дар.
Разбирая стихи, мы всегда были душевно вместе, и я думала: вот это то существо, та часть души З. Гиппиус, с которой я хочу общаться. Привыкнув ко мне, она перестала «играть» и фокусничать, была собеседницей умной, чуткой и всегда интересной. Она даже бросила свой прежний, всегда раздражающий тон, которым она давала понять, что у них с Дмитрием Сергеевичем давно все вопросы решены, все предусмотрено и даже предсказано. Надо заметить, что предсказания эти большею частью делались и записывались задним числом. Ну да это простительно.
Как-то заговорили об эпохе Белой Дьяволицы.
— Мы с моей маленькой сестрой были потрясены вашим стихотворением:
Но люблю я себя, как Бога.
Любовь мою душу спасет.
[241] Ужасно это нам понравилось. Прямо пронзило. Потом-то уж вы нас ничем не удивляли. Это тогда вы носили мужской костюм и повязку с брошкой на лбу?
— Ну да. Я тогда любила эти фокусы.
— Да, это бывает, — вздохнула я. — А я в свое время носила часы на ноге и вместо лорнета плоский аметист.
— Нерон носил изумруд.
— Аметист лучше. Это камень духовной чистоты. Он среди древних двенадцати камней первосвященника, а папа благословляет каноников перстнем с аметистом.
Мудрых схимников лампада,
[242] Бледных девственниц услада,
Радость тех, кто сердцем чист,
Камень Аметист.
Если смотреть через этот камень, то самая пошлая физиономия несколько преображается.
— А может быть, и нет, — вставила Белая Дьяволица.
В. Мамченко подарил Зинаиде Николаевне кошку. Кошка была безобразная, с длинным голым хвостом, дикая и злая. Культурным увещеваниям не поддавалась. Мы называли ее просто Кошшшка, с тремя «ш». Она всегда сидела на коленях у З. Н. и при виде гостей быстро шмыгала вон из комнаты. З. Н. привыкла к ней и, умирая, уже не открывая глаз, в полусознании все искала рукой, тут ли ее Кошшшка.
Какие-то немцы, большей частью выходцы из России, писали ей почтительные письма. Как-то она прочла мне: «Представляю себе, как Вы склоняете над фолиантами свой седой череп». Этот «седой череп» долго нас веселил.
Последние месяцы своей жизни З. Н. много работала, и всё по ночам. Она писала о Мережковском.[243] Своим чудесным бисерным почерком исписывала она целые тетради, готовила большую книгу. К этой работе она относилась как к долгу перед памятью «Великого Человека», бывшего спутником ее жизни. Человека этого она ценила необычайно высоко, что было даже странно в писательнице такого острого, холодного ума и такого иронического отношения к людям. Должно быть, она действительно очень любила его. Конечно, эта ночная работа утомляла ее. Когда она чувствовала себя плохо, она никого к себе не допускала, никого не хотела. Я очень жалела ее, но часто приходить не могла. Она почти совсем оглохла, и надо было очень кричать, что для меня было трудно.