— А вот так-таки и нет.
— Этого не может быть! — сказала решительно Лиза.
Она сидела, согнувшись, и, вытянув ноги вперед по одной прямой линии, смотрела пристально на Веру Николаевну, продолжая говорить, рассказывая, как они шли с армией, что видели и как добились того, что в дивизии у них великолепный лазарет, прекрасно питаются больные и быстро выздоравливают. А как трудно в голод и нужду создать такой лазарет! Но вгляделись в мир и создали.
Чем дальше шел рассказ Лизы, тем все более и более волновал и раздражал он Веру Николаевну. Ага! Значит, это дочь Ламычева, одного из ближайших друзей Пархоменко? Значит, через Ламычева можно будет и узнать, где Пархоменко, и попасть к нему. А если попасть, то разве не может попасть Штрауб из револьвера?.. Вот что волновало Веру Николаевну. Тревожило же ее то, что ее предположение оправдается — Штрауб болен тифом. Раньше она думала, что в случае болезни Штрауба тифом она бросит его просто в любой крестьянской хате или вывалит с помощью возницы в прорубь, под лед, а теперь ни бросить, ни оставить нельзя. Лиза — сердобольна, начнет ухаживать и при уходе услышит бред Штрауба. Конечно, тифозный бред — не доказательство, но все же Штрауб может сболтнуть такое, что навредит и Быкову, к которому и без того большевики относятся чрезвычайно настороженно, а еще больше способен навредить ей и Ривелену. Сорвется тогда последнее и важнейшее поручение Ривелена, погибнет не только Штрауб, а и Быков, и сама Вера Николаевна, и Чамуков, и Геннадий Ильенко, рассованные в очень ответственные посты… Плохо!..
— Что же, однако, у мужа?
— Сыпняк.
— Ну что вы, что вы!..
Вера Николаевна побледнела, схватилась за стол и широко раскрытыми глазами взглянула на нее:
— Как, тиф?
— Сыпняк.
— Тиф?
— Да, тиф! Сыпняк! — И Лиза добавила, успокаивая ее: — Сердце у него хорошее, он выдержит, часика через три мы его перенесем в лазарет. Врач дивизии разрешит нам, я попрошу. Я поставлю к нему лучшего санитара, да и вы будете дежурить.
— И это долго? Болезнь?
— Недели три.
— Будет жар, наверное бред?
— Жар уже есть, а до бреда недалеко. Но не распускайтесь. Это для вас теперь самое главное.
— «Не распускайтесь!» — почти вскрикнула Вера Николаевна, и в голосе ее чувствовались и огорчение, и недоумение, и укор кому-то. — Для меня это самое главное.
— Именно самое главное, — проговорила ласково Лиза и, сказав, что попозже, вечером, зайдет, ушла, оставив какой-то порошок.
Вера Николаевна опустилась на скамью возле печи, у которой лежала солома. Чело печи было обмазано так ласково и умело, как делают это ласточки в своих гнездах. Вера Николаевна смотрела на это чело. Дверь в соседнюю комнату была теперь полуоткрыта, и свет лампы падал оттуда на белую печь. Штрауб лежал с закрытыми глазами, часто и глубоко дыша. «Именно самое главное, — думала она с ужасом. — Понимает ли она то, что сказала мне. Именно самое главное. Она коммунистка, и, кто знает, не послали ли ее ко мне нарочно и не приказано ли ей восхищаться мною, чтобы узнать то, о чем в бреду будет он говорить».
И, повторяя по нескольку раз эти слова, она в то же время какими-то узенькими тропками шла к тому решению, к той пропасти, в которую она пыталась заглянуть еще сегодня утром и не осмелилась. Дыхание Штрауба, громкое и горячее, мешало ей думать. Она вышла во двор. Свет месяца с синего неба казался желтым, как от керосиновой лампы. Она направилась к овину. Он был заперт. Она подошла к хлеву, открыла дверь. Месяц осветил солому. Она потрогала ее ногой, раздался шипящий звук, как будто кто-то убегал на цыпочках. «Бежать, бежать», — повторила она. И, чувствуя и ненависть, и боязнь, и многое другое, с чем хотелось расстаться возможно скорее, она вернулась в дом и взяла Штрауба за руки. Он открыл глаза, смотрел на нее и не понимал. Она сказала:
— Бежать, бежать!
И тогда он поспешно встал, вряд ли понимая, что он делает. Она взяла его под руку и вывела во двор. Слышно было, как в сарае переминается с ноги на ногу лошадь. Штрауб шел, спотыкаясь, она вела его к хлеву, но так как шаги его были мелки и медленны, а она вся дрожала и мучительно желала избавиться от этой дрожи, то она подвела его к саням, в которых они приехали, к сугробу, который стоял за санями. Испытывая горький и тягучий страх и в то же время мучительное наслаждение оттого, что все, наконец, сейчас окончится, она сказала, кладя ему левую руку на шею:
— Наклони голову, шагни, здесь притолока, порог…
— Да, да, да, — послушно сказал Штрауб, послушно наклоняя голову над сугробом, и тогда Вера Николаевна сняла левую руку с его шеи. Он стоял, пошатываясь, без шапки, и от головы его, совсем теперь голой, шел легкий пар. Когда Штрауб наклонил голову так низко, что еще немножко, и он упал бы, она взмахнула дубовым сучковатым поленом, которое взяла в сенях, и ударила его по голове. Он крякнул, ухнул, упал в сугроб, который мгновенно потемнел вокруг него, и стал мелко бить носками сапог по утоптанному снегу. Полено упало вместе с ним и вздрагивало у него на шее. Она подождала, пока он не затих, наклонилась, пощупала пульс и проговорила:
— Ну вот и нет температуры.
Возница, привезший ее, остановился у своих знакомых, через два дома. Когда она постучала в окошко, он сразу выскочил и спросил шепотом:
— Запрягать?
— Скорей! — сказала Вера Николаевна.
И когда она села в сани, уже закидав труп снегом, мужик не спросил про Штрауба и только, сморщив скопческое свое лицо, сказал быстро:
— Маршрут, барынька, тот же? Командуйте!
— Да, на станцию, к железной дороге! — сказала она, кутаясь и потирая подбородок. Когда они выехали за село и неслись по дороге среди мелкого дубового лесочка, она смотрела в синее небо и думала с каким-то умилением, восторгом и в то же время ужасом перед собой: «Боже мой, неужели это сделала я?»
Той же ночью нашли труп Штрауба. При обыске обнаружили документы на имя сельского учителя Никитина и среди них любовное письмо к Вере Николаевне, в котором Штрауб объяснял свою ревность к Быкову. Некоторые намеки в этом письме показались странными, и письмо передали по телеграфу в екатеринославскую Чека.
Глава тридцать шестая
Пархоменко встал первым. В хате было еще совсем темно и слышался густой храп начштаба Колоколова. Пархоменко натянул сапоги, подышал на стекло, которое чуть подернулось морозом, потер его пальцами и вытер затем пальцы о рукава куртки. В окно видно было небо, уже слегка голубевшее и потерявшее много знакомых звезд. «Часов пять, выходит!» — сказал он сам себе и посмотрел на часы. Часы стояли. Он вспомнил часы Ламычева и улыбнулся. «Терентий хоть в какую сумятицу, а часы завести не забудет», — подумал он.
А сумятица, точно, была. За Махно гнались уже двадцать один день. Проскакали без малого тысячу триста километров, а когда вчера попробовали подсчитать повозки и пулеметы, забранные у него, то оказалось, что их хватило бы на целую армию. По всем сведениям, Махно застрял. У него осталось только три кавалерийских полка и три тысячи пехоты на повозках. В час ночи явилась разведка и подтвердила, что Махно ночует в районе Лукашевска, километрах в сорока отсюда, в Юстин-городке. Бандиты собирают свои вьюки и хотят просочиться в район Умани и повернуть оттуда к Днепру, чтобы скрыться в чернолесье.
— Бандит уже поет с завоем, — сказал в заключение командир разведки, — не проскользнуть Махно.
Тихо шагая, чтоб не разбудить товарищей, Пархоменко подошел к Колоколову, который спал на деревянном настиле, вроде нар, у печи. Над ним висела пустая люлька, а в головах стоял рогач, кочерга и веник. Колоколов клал всегда часы на портсигар, который держал возле подушки. Но едва Пархоменко наклонился к часам, как Колоколов поднял голову и сказал:
— Половина шестого. — Видимо, и он думал о том же, о чем думал Пархоменко, и боялся выпустить Махно.
Как только он проговорил это, тотчас послышались голоса проснувшихся, кто-то завел вчерашний спор о конях, кто-то пожаловался на зубную боль, а кто-то стал рассказывать, как он видел во сне встречу нового года.