Дом тоже не особенно изменился, хотя стены, прежде, как ей помнится, густого серого цвета, теперь полиняли и покрылись пятнами, облупились. Сад, буйно разросшийся кустарником, засыпан палой листвой, сухим сорняком. Видно, уже не один год его не поливали, не пололи, не подстригали. А это тот самый фламбойан? Наверное, был фламбойаном, когда на нем были листья и цветы; а теперь это голый ствол с ободранными рахитичными ветками.
Она прислоняется к узорчатой железной калитке. Дорожка выложенная плитами, проросшими на стыках травой, заплесневела, на террасе, у портика, старый стул со сломанной ножкой. Исчезли стулья и диваны с желтой кретоновой обивкой. Нет и фонаря на углу дома, фонаря из граненого стекла, который освещал террасу и на который слетались дневные бабочки и жужжали ночные насекомые. Балкончик ее спальни уже не покрывают алые тринитарии, теперь это просто цементный выступ, весь в ржавых пятнах. В глубине террасы с долгим скрипом отворяется дверь. Женщина в белом форменном платье смотрит на нее с любопытством.
– Вам кого?
От волнения, от страха Урания не может вымолвить ни слова. Она немо смотрит на незнакомую женщину.
– Что вам угодно?
– Я – Урания, – произносит она наконец. – Дочь Агустина Кабраля.
II
Он проснулся, скованный ощущением беды. Лежа неподвижно, моргал в темноте, опутанный паутиной, и многоглазое мохнатое чудовище готовилось сожрать его. В конце концов, ему удалось протянуть руку к тумбочке, где всегда лежали револьвер и заряженный автомат. Но вместо оружия ладонь сжала будильник, без десяти четыре. Он вдохнул всей грудью. Вот теперь – да, теперь он проснулся окончательно. Опять ночной кошмар? У него было еще несколько минут, потому что, маниакально точный, он не вставал с постели раньше четырех. Ни минутой раньше, ни минутой позже. «Всем, что я есть, я обязан дисциплине», – мелькнула мысль. А дисциплиной, путеводной звездой его жизни, он обязан marine, морской пехоте. Он закрыл глаза. Испытания в Сан-Педро-де-Макорис при поступлении в Доминиканскую национальную полицию, которую янки решили создать на третий год оккупации, были труднейшими. Он выдержал их без труда. Половина поступавших отсеялись на физической подготовке. А он с удовольствием выполнял любое задание на ловкость, отвагу, смелость или выносливость, и даже такие суровые – на проверку силы воли и повиновения начальству, – как погружение в болото с полной походной выкладкой или испытание на выживание в горах, где пить приходилось собственную мочу, а питаться – травой и кузнечиками. Сержант Гиттлеман дал ему самую высокую аттестацию: «Ты далеко пойдешь, Трухильо». И он пошел далеко благодаря этой безжалостной дисциплине, дисциплине героев и мистиков, которой его обучили marine. Он благодарно вспомнил сержанта Саймона Гиттлемана. Преданный и бескорыстный гринго в этой стране засранцев, кровопийц и недоумков. Был ли у Соединенных Штатов за последние тридцать один год более верный друг, чем он? Какое правительство более последовательно поддерживало их в ООН? Кто первым объявил войну Германии и Японии? Кто щедрее всех подмазывал долларами сенаторов, губернаторов, мэров, адвокатов, журналистов, господ из Палаты представителей Соединенных Штатов? А плата: экономические санкции Организации американских государств в угоду жалкому негритосу Ромуло Бетанкуру, чтобы и дальше сосать венесуэльскую нефть. Если бы Джонни Аббес более толково повел дело и бомба оторвала бы голову этому педику Ромуло, не было бы никаких санкций и американские недоумки не нудели бы насчет суверенитета, демократии и прав человека. Но тогда бы и он не открыл для себя, что в стране, населенной двумястами миллионами недоумков, есть у него такой друг – Саймон Гиттлеман. Способный лично начать кампанию в защиту Доминиканской Республики из Феникса, Аризоны, где он живет и занимается бизнесом с тех пор, как демобилизовался из marine. И не попросил ни цента! Да, есть еще мужики на свете среди marine. Ни цента не попросил и не взял! Какой достойный урок этим пиявкам из Сената, из Палаты представителей, которых столько лет подмазывал, а им все мало, подавай им новые акции, концессии, декреты, налоговые льготы, а теперь, когда нужна их помощь, они прикидываются, будто не понимают, в чем дело.
Он поглядел на часы: осталось еще четыре минуты. Замечательный гринго этот Саймон Гиттлеман! Настоящий marine. Его так возмутила атака Белого дома на Трухильо, что он бросил все свои дела в Аризоне и засыпал американскую прессу письмами, напоминая, что Доминиканская Республика на протяжении всей Эры Трухильо была оплотом антикоммунизма и самым верным союзником Соединенных Штатов в Западном полушарии. И мало того, он основал – из собственного кармана, черт подери! – комитеты поддержки, организовывал публикации, проводил конференции. И, чтобы показать пример, приехал в Сьюдад-Трухильо со всей семьей и снял дом на Малеконе. А сегодня днем Саймон с Дороти должны обедать у него во Дворце и ex-marine примет Почетный орден Хуана Пабло Дуарте, высшую доминиканскую награду. Высшую награду настоящему marine!
Четыре ровно, вот теперь – пора. Он включил лампу на тумбочке, надел тапочки и встал с постели, не так легко, как бывало. Ныли кости, и он чувствовал слабость в ногах и спине, такую же, какую почувствовал несколько дней назад, в Доме Каобы, в ту проклятую ночь с мерзкой девчонкой. Он скрипнул зубами от досады. Он уже пошел к стулу, на котором Синфоросо оставил ему тренировочный костюм и спортивные тапочки, но тут его остановило подозрение. С тоской он оглянулся на простыню: бесформенное сероватое пятно оскверняло ее белизну. Опять с ним это, опять. Ярость мгновенно стерла из памяти неприятность, случившуюся в Доме Каобы. Так-растак! Этого врага нельзя разгромить, как сотни, тысячи других, которые вставали на его пути и которых он побеждал все эти долгие годы подкупом, страхом или просто убивая. Этот враг жил внутри него, был плоть от плоти, кровь от крови его. И разрушал его теперь, когда ему как раз нужны были сила и здоровье. Тощая девчонка принесла ему несчастье.
Он посмотрел на непорочно чистые помочи и спортивные тапочки, безупречно отглаженные шорты, майку. Оделся с большим усилием. Ему никогда не требовалось для сна много часов; и в молодости, в Сан-Кристобале, и когда был начальником полевой жандармерии на сахарной плантации Бока-Чика, ему хватало четырех-пяти часов, даже если он накануне пил и до рассвета предавался разгулу. Его способность физически восстанавливаться после кратчайшего отдыха создала ему славу существа высшего порядка. Теперь это кончилось. Теперь он просыпался усталым, а поспать не удавалось и четырех часов; самое большее – два-три часа, и просыпался от кошмара.
Вчера ночью он без сна лежал в темноте. В окне видны были купы деревьев и кусок неба, украшенного звездным шитьем. В тишине ночи даже до него по временам доносилась трескотня старых полуночниц, декламировавших стихи Хуана де-Диос Песы, Антонио Нерво, Рубена Дарио (и потому закралось подозрение, что с ними был и Ходячая Помойка – этот знал Дарио наизусть), «Двадцать стихотворений о любви» Пабло Неруды и острые децимы Хуана Антонио Аликса. И, конечно же, стихи доньи Марии, доминиканской писательницы и авторши моралите. Он засмеялся, садясь на статический велосипед, и принялся крутить педали. Жена относилась к этому серьезно и время от времени в конькобежном зале, в резиденции Радомес, устраивала литературные вечера с чтицами, декламировавшими ее сраные стихи. Сенатор Энри Чиринос, который сходил у этих дам за поэта, обычно тоже принимал участие в их бдениях, помогая таким образом своему циррозу развиваться за счет казны. Чтобы подольститься к Марии Мартинес, старые идиотки да и сам Чиринос, выучив наизусть целые страницы из «Нравственных размышлений» и куски из театральной пьески «Фальшивая дружба», наперебой декламировали их, и выжившие из ума балаболки аплодировали. А его жена – потому что эта старая и толстая курица, Высокочтимая Дама, была при всем при том его женой, она и сама всерьез уверовала, что она – писательница и моралистка. А как же ей не уверовать. Разве об этом не писали в газетах, не говорили по радио и телевидению? Разве не были включены в школьную программу эти самые «Нравственные размышления» с предисловием мексиканца Хосе Васконселоса и разве не переиздавались они каждые два месяца? Разве не была «Фальшивая дружба» самым громким театральным успехом за все тридцать один год Эры Трухильо? Разве не превозносили ее до небес критики, журналисты, университетские профессора, священники, интеллектуалы? Не посвящали ей семинары в Трухильевском институте? Разве не восхваляло ее рассуждений осутаненное стадо епископов, это воронье предателей, эти иуды, всю жизнь черпавшие из его кармана, а теперь вдруг, как и янки, заговорившие о правах человека? Высокочтимая Дама была писательницей-моралисткой. И не благодаря себе, а благодаря ему, как все, что происходило в этой стране вот уже три десятилетия. Трухильо мог сделать так, что вода превращалась в вино, а хлебы умножались, если захочется его левой пятке. Он припомнил это Марии во время последней ссоры: «Ты, видать, забыла, что эта жеребятина написана не тобой, ты-то и собственного имени без ошибок написать не умеешь, а предателем-испанцем Хосе Альмоиной, и я ему за это заплатил. Не знаешь разве, что говорят люди? Что в первых репликах «Фальшивой дружбы» зашифровано его имя: Альмоина». На него снова напал смех, веселый, открытый. И вымел привкус горечи. Мария расплакалась: «Ты меня унижаешь!» -и пригрозила пожаловаться Маме Хулии. Как будто его бедная мать в свои девяносто шесть лет годилась для семейных разборок. Жена, как и его братья, всегда бегала к Высокородной Матроне поплакаться в жилетку. Чтобы помириться, пришлось в очередной раз позолотить ей ручку. Ибо правдой было то, о чем доминиканцы говорили между собой шепотом: писательница и моралистка была алчной скрягой. И всегда была такой, еще со времен, когда они были любовниками. Совсем молоденькой ей пришла в голову затея с прачечной – стирать форму национальной доминиканской полиции, на чем она и собрала свои первые песо. От велосипеда он разогрелся. Вошел в форму. Пятнадцать минут – достаточно. Еще пятнадцать – гребля, а там можно и начинать ежедневные баталии. Аппарат для гребли находился в соседней комнате, забитой спортивными снарядами. Он начал грести, и тут лошадиное ржание прорезало предрассветную тишину – долгое, музыкальное, точно радостная хвала жизни. Сколько времени он уже не садился на лошадь? Несколько месяцев. Раньше езда ему никогда не надоедала, и, даже переступив пятидесятилетний рубеж, он предвкушал ее, как предвкушал первый глоток испанского коньяка «Карлос I» или же первый взгляд на обнаженное, белое, пышное и желанное женское тело. Но эту мысль сразу же отравило воспоминание о тощенькой, о бледной немочи, которую этот сукин сын подсунул ему в постель. Неужели знал, какая с ним случится унизительная штука? Нет, на такое у него пороху не хватило бы. А вдруг бы она рассказала ему про это, а он бы живот надорвал от хохоту. И пошла бы сплетня гулять по городу, обсуждаться в кофейнях на Эль-Конце. От стыда и ярости он содрогнулся, но грести не перестал, ровно и размеренно. Он начал потеть. Вот бы кто увидел! Еще один миф, который не уставали повторять: «Трухильо никогда не потеет. В самую дикую летнюю жару он ходит в суконном мундире, бархатной треуголке и перчатках, и на лбу у него – ни капельки пота». Он действительно не потел, если не хотел потеть. Но, оставшись один, когда занимался физическими упражнениями, он позволял своему телу это делать. В последнее время, трудное время, время тяжелых проблем, он отказался от верховой езды. Может, на этой неделе удастся попасть в Сан-Кристобаль. И в свое удовольствие поездить одному, в тени деревьев, у реки, как бывало, – сразу бы почувствовал себя помолодевшим. «Даже в руках женщины нет такой ласки и жара, как в хребте скакуна».