Уже тогда она стала легендой в узком мирке подпольщиков. Что из рассказов о ней было верным, что преувеличением, а что выдумкой? Никто не осмелился бы спросить ее об этом, чтобы в ответ не встретиться с серьезным уничижительным взглядом или услышать одну из тех резких реплик, от которых оппонент разом немел.
Рассказывали, что юной девушкой она осмелилась унизить отказом самого Трухильо -не пошла танцевать с ним, и что за это ее отец был снят с должности алькальда города Охо-де-Агуа и брошен в тюрьму. Другие давали понять, что она не отказала Трухильо, а дала ему пощечину, потому что во время танца он щупал ее и сказал какую-то сальность, однако многие такую возможность исключали («Она бы не осталась в живых, он бы убил ее или велел убить прямо на месте»); но Антонио Имберт вполне допускал такое. С первого же раза, как он ее увидел и услышал, он, ни секунды не сомневаясь, верил, что, если даже пощечины и не было, она вполне могла быть. Довольно было увидеть Минерву Мирабаль и послушать несколько минут (например, как она с естественной холодной отрешенностью говорила о необходимости психологической подготовки бойцов к возможным пыткам), чтобы понять: она способна дать пощечину самому Трухильо, если он не будет уважителен с ней. Пару раз ее арестовывали, и, говорят, в Сороковой она вела себя бесстрашно, а в Виктории, где с ней обращались ужасно, объявила голодовку и держалась до конца, не тронула даже хлеба и кишащей червями воды. Она никогда не рассказывала о пребывании в тюрьме, ни о пытках, ни о мучительном существовании, какое (с тех пор, как стало известно, что она – антитрухилистка) влачила ее семья, которую лишили ее небогатого имущества, запретив уезжать куда бы то ни было из дому. Диктатура позволила Минерве учиться на адвоката только для того, чтобы по окончании обучения – хорошо продуманная месть – отказать ей в лицензии на профессиональную деятельность, другими словами, приговорила ее не работать, не зарабатывать на жизнь, а постоянно чувствовать себя – в расцвете лет – неудачницей, зря потратившей на обучение пять лет молодости. Однако, казалось, это не омрачило ей жизни; она продолжала идти своим путем без устали, подбадривая других, полная энергии, как предвестие, повторял себе Имберт, молодой, прекрасной, жизнестойкой страны светлых идеалов, какой когда-нибудь станет Доминиканская Республика.
Он устыдился, почувствовав, что на глаза набежали слезы. Закурил сигарету и, затянувшись, выдохнул дым в сторону моря, на котором уже переливались и приплясывали лунные блики. Ветра больше не было. Очень редко вдали вдруг показывались автомобильные фары, двигавшиеся из Сьюдад-Трухильо. И тогда все четверо выпрямлялись, вытягивали шеи и напряженно вглядывались в темноту, но каждый раз, когда машина оказывалась метрах в двадцати или тридцати от них, становилось ясно, что это – не «Шевроле», и они снова разочарованно расслаблялись.
Лучше всех умел сдерживать эмоции Имберт. Он всегда был неразговорчив, а в последние годы, с тех пор, как идея убить Трухильо овладела им и, как солитер, высасывала из него энергию, он стал еще более немногословен. У него никогда не было много друзей, а в последние месяцы его жизнь ограничивалась конторой «Мескла-Листы», домом и ежедневными совещаниями с Эстрельей Садкалой и лейтенантом Гарсией Герреро. После смерти сестер Мирабаль собрания подпольщиков практически прекратились. Репрессии выкосили движение «14 Июня». Те, кого они обошли, укрылись в семейной жизни, стараясь быть совсем незаметными. Время от времени он снова тоскливо задавал себе вопрос: «Почему меня не арестовали?» И от неясности чувствовал себя скверно, как будто был в чем-то виноват, как будто был ответственен за страдания тех, кто находился в руках Джонни Аббеса, в то время как он продолжал наслаждаться свободой.
Свободой весьма относительной, разумеется. С тех пор как он осознал, при каком режиме живет, какому правительству служил с младых ногтей и продолжает служить – а как же, ведь он был управляющим одной из фабрик, принадлежавших Клану, – он постоянно чувствовал себя так, словно был заключен в тюрьму. И, быть может, потому, что ему хотелось избавиться от ощущения, будто контролируется каждый его шаг, каждое движение, с такой силой овладела им идея уничтожить Трухильо. Разочарование режимом наступило у него не сразу, а медленно, втайне вызревало и началось задолго до того, как у его брата Сегундо возникли конфликты на почве политики, хотя когда-то он был еще большим трухилистом, чем Тони. А кто из его окружения не был им двадцать, двадцать пять лет назад? Все считали Козла спасителем Родины: он покончил с междоусобными войнами, с опасностью нового гаитянского нашествия, положил конец унизительной зависимости от Соединенных Штагов, которые контролировали таможни, препятствовали появлению национальной, доминиканской монеты и даже утверждали бюджет страны, и, к добру или не к добру, привел в правительство самые светлые головы страны. Что значило на этом фоне то, что Трухильо имел всех женщин, которых хотел? Или что он подминал под себя в бессчетном множестве заводы и фабрики, земли и скот? Разве он не приумножал богатство страны? Не дал доминиканцам самые могучие на Карибах вооруженные сипы? Тони Имберт на протяжении двадцати лет своей жизни отстаивал такую точку зрения. И от этого теперь ему было особенно тошно.
Он уже не помнил, как это началось, как возникли первые сомнения, догадки, несогласия, породившие вопрос: а уж так ли на самом деле все хорошо или за этим фасадом – страны, которая под строгим, но вдохновенным руководством из ряда вон выходящего государственного деятеля движется вперед семимильными шагами, – скрывается мрачная картина погубленных людских жизней, униженных и обманутых, а пропагандой и насилием на престол возведена небывалая ложь. И так каля за каплей, постоянно и беспрерывно подтачивался его трухилизм. К концу губернаторства в Пуэрта-Плате он в глубине души уже не был трухилистом и твердо знал, что режим этот – диктаторский и коррумпированный. Он никому этого не говорил, даже Гуарине. Для всех он по-прежнему оставался трухилистом, потому что, хотя его брат Сегундо и отправился в добровольную ссылку в Пуэрто-Рико, режим, желая показать свое великодушие, продолжал назначать Антонио на ответственные посты и даже – возможно ли большее доказательство доверия? – на предприятия, принадлежащие семье Трухильо.
Эта многолетняя, тяжкая необходимость думать одно, а ежедневно делать противоположное и вынесла, помимо его сознания, смертный приговор Трухильо; он был убежден, что, пока Трухильо жив, он, как и многие доминиканцы, обречен на это ужасное раздвоение и разлад с самим собой: ежеминутно врать себе и обманывать других, жить двойной жизнью, на людях лгать, а про себя таить запретную правду.
Решение стало для него благом, он воспрянул духом. Жизнь перестала быть душной, двойной, коль скоро можно с кем-то поделиться своими истинными мыслями и чувствами. А дружба с Сальвадором Эстрельей Садкалой была словно послана ему небом. Турку он мог сказать все и совершенно откровенно, такой нравственной цельности и честности, с какой тот пытался сочетать свои поступки с религиозными убеждениями, Тони не видел ни в ком. Турок стал для него не только другом, но и примером.
Вскоре благодаря своему двоюродному брату Мончо Имберт стал ходить на собрания подпольщиков. Он покидал их собрания с ощущением, что эти юноши и девушки, хотя и рискуют своей свободой, будущим, жизнью, тем не менее еще не знают, как следует бороться с Трухильо; и все же два часа, проведенные с ними после сложных поисков неизвестного дома, каждый раз – другого, долгого блуждания следом за посланцем, которого приходилось опознавать при помощи пароля, – все это давало жизненный импульс, облегчало совесть, наполняло жизнь смыслом.
Гуарина было ошеломлена, когда – чтобы неприятности не застали ее врасплох – Тони наконец признался ей, что хотя с виду это и не так, но он уже не сторонник Трухильо, а даже ведет тайную работу против правительства. Она не пыталась его переубеждать. И не спросила, что будет с их дочерью Лесли, если его арестуют и приговорят к тридцати годам тюрьмы, как Сегундо, или того хуже – убьют.