Покуда она ждала, я отчетливо услышала, как открывается входная дверь, и увидела озаренную лунным светом лужайку, а за ней, вдалеке, мерцающие в дымке городские огни. Вошли два или три джентльмена. Я интуитивно поняла, что одного зовут доктор Чарлз Брэндин, второго — Уильям Локсли, эсквайр. Доктор был высокий, хорошо сложенный мужчина в широких белых штанах и большой соломенной шляпе, сдвинутой набекрень, — из-под нее виднелись густые темные волосы и загорелое, но гладкое и правильное лицо. Локсли и третий джентльмен прошли во внутреннюю комнату, а Брэндон помедлил в прихожей. Здесь стоял умывальный таз; доктор подошел и вымыл руки, пока дама держала свечу.
— Как Райдер перенес операцию? — спросила она.
— Превосходно! Через три недели будет на ногах. А вот из Люси больничная сиделка не получится. Придется вам взять ее к себе главной служанкой — крахмалить мои батистовые манишки и платки, стирать и гладить ваши кружевные фартуки. Маленькая дурочка лишилась чувств от одного вида инструментов.
Покуда Брэндон говорил, у меня в голове возникла смутная череда идей, описывающих чью-то отдельную жизнь, разные сцены, в которых люди и события двигались в мглистой панораме. Слова про больницу, Райдера, Люси — все рождало некий набор воспоминаний, или, вернее, фантазий. Рассказу обо всем, что привиделось мне в эти минуты, не было бы конца.
Люси впервые предстала мне сидящей у дверей одинокого коттеджа средь вересковой пустоши — печальная и болезненная девушка с теми кроткими, правильными чертами, которые всегда возбуждают у нас живой интерес, каким бы смиренным ни было обрамление. День клонился к вечеру. Она смотрела на перекресток дорог. Далеко-далеко появилась темная точка. Люси улыбнулась про себя, и что-то в ее классическом профиле и поблекшей красе напомнило мне ту, кто, насколько я знала, могла в эту минуту уже лежать под свежевскопанной землей. Именно это сходство и чувство, что оно есть, вырвало доктора Брэндона так далеко из его физического круга и заставило сейчас, когда он стоял рядом с пациентом, смотреть на кроткое, признательное лицо девушки куда ласковее, чем он обычно глядел на богатых и знатных людей, прибегавших к его услугам.
Довольно. У меня нет времени разворачивать это видение дальше. С ним связаны тысячи вещей — целые страны, короли и сановники, революции, падение и восстание тронов.
Тем временем человек, моющий окровавленные руки в тазу, и смуглая красавица со свечой по-прежнему с неприятной и пугающей отчетливостью стояли пред моим мысленным взором. Мне стало страшно от яркого пламени свечи, от того, насколько реальна была прямая и грациозная фигура дамы, ее сильное красивое лицо, ее встревоженные глаза, следящие за Брэндоном и силящиеся разгадать истину за строгим выражением, которое привычка к страданиям придала его суровым чертам.
Я была в замешательстве и досаде, сама толком не знаю отчего. Наконец я почувствовала, что меня будто придавило чем-то тяжелым. Я знала, что не сплю, что в комнате темно и, более того, что юные леди вошли сюда, чтобы накрутиться на папильотки. Они увидели меня на кровати, и я слышала, как они обо мне говорят. Мне хотелось подать голос, встать — но я не могла ни того ни другого. Положение было ужасное — я понимала, что так не годится. Тяжесть давила, как будто меня прижало к постели какое-то огромное животное. От ужаса каждая моя жилка забилась быстрее. «Надо встать», — подумала я и резко вскочила с кровати. Довольно с меня патологически отчетливых видений. У каждого преимущества есть своя оборотная сторона. Чай готов. Мисс Вулер меня заждалась.
III
14 октября 1836 года
Сейчас я буду писать, потому что ничего не могу с собою поделать. Уиггинс имел бы полное право говорить о графомании, увидь он меня сейчас, в окружении быков (тучных тельцов Васанских), и недоумевать, почему я пишу с закрытыми глазами, — уставиться на меня разинув рот. Плевать, пусть удивляются! Э. К-к по одну руку от меня, Э. Л-р по другую, мисс В-р сзади. Тупость — атмосфера, учебники — занятие, ослы — общество. Что же во всем этом могло напомнить мне о дивной, беззвучной, незримой стране, сейчас неопределенной и смутной, как сон о сне или тень от тени?
Есть голос, есть толчок, что будит эту спящую силу, которая в своем дремотном оцепенении порою кажется мне умершей. Этот ветер, льющийся могучим потоком в струях воздуха, звучит бешено, неостановимо, час за часом; он становится громче к вечеру, когда налетает не порывами, а как набирающий силу ураган. Знаю, сейчас он веет далеко отсюда в Хауортских вересковых пустошах. Брэнуэлл и Эмили слышат его, он проносится по нашему дому, по кладбищу вкруг старой церкви, и, может быть, они думают обо мне и об Анне.[67]
Великолепно! Ураган был силен. Он напомнил мне Нортенгерленда. Было что-то безжалостное в порыве ветра, заставляющего самый дом стонать, будто ему тяжело снести этот неумолимый натиск. О, мне не насытить чувство, которое он пробудил! Тысячи желаний, вызванных к жизни его зовом, умрут со мною и никогда не осуществятся. Как бы я терзалась, не будь у меня мечтанья, чтоб отдохнуть душой. Оно само, его сцены и образы хоть немного заполняют мучительную пустоту. Гогенлинден! Чайлд Гарольд! Флодден! Погребение Мура! Почему кровь не может возбудить сердце, сердце — расшевелить голову, а голова — заставить руку написать нечто подобное? Фу! Пустые бредни!
Хотела бы я знать, убил ли Брэнуэлл герцогиню. Неужто она мертва? Похоронена? Лежит одна в холодной земле, в эту ужасную ночь, в золотом гробу, под черными церковными плитами, в замурованном склепе? Никого с нею рядом. Та, что томительно ждала долгие месяцы, умирая на роскошной постели, теперь позабыта, ибо ее очи закрылись, губы запечатаны, руки скованы хладным оцепенением. Звезды, проглядывая в разрывы туч, смотрят сквозь церковное окно на ее надгробие.
Ужасные мысли теснятся у меня в голове. Я надеюсь, что она еще жива — отчасти потому, что мне невыносимо думать, в каком одиночестве и безнадежной тоске она умерла, отчасти потому, что с ее кончиной для Нортенгерленда погасла бы последняя искорка, сдерживающая кромешный мрак.
О чем размышляет сейчас Зенобия в величавом уединении Эннердейла? Она одна в просторном помещении, которое тридцать лет назад было так же светло и приветливо, как теперь — уныло и бесприютно. Ее мать считалась одной из первых красавиц Запада. Она спит во прахе минувшего поколения. А вот и ее портрет: блистательная дама за туалетным столом. Полина славилась своими густыми смоляными локонами, и художник изобразил, как она их расчесывает: тяжелые незавитые пряди свободно ниспадают с поддерживающей их белой руки. Уже двадцать девять лет прекрасная испанка взирает со стены на комнату, когда-то бывшую ее гостиной. Видит ли она свою дочь, свою улучшенную копию: женщину надменную и сильную духом, которая сейчас размышляет, как сохранить гордость и раздавить чувства? Леди Зенобия не склонна к мечтаниям. И все же она подсознательно ощущает силу…
IV
Поклон от меня погоде. Интересно, какой она будет? Снег и солнце? А впрочем, не стану про нее думать. Я здесь, чтобы вызвать духов из недр земли и полчасика с ними побеседовать. Тсс! В ворота мысли стучат, и память впускает гостей. Гостей! Посетитель всего один — видный джентльмен в синем сюртуке и твилловых брюках.
— Желаю здравствовать, сэр! Приятно вас видеть, усаживайтесь. Очень необычная погодка, сэр! Как вы переносите ее причуды?
Джентльмен вместо ответа медленно освобождает шею и подбородок от черного шелкового платка, ставит легкую трость в угол, с неторопливым величием усаживается и, сведя густые светлые брови над голубыми недобрыми глазами, смотрит на меня пристально.
— Не очень-то вежливо, сэр. Как ваше имя?
— Джон Горец, — отвечает джентльмен голосом таким низким, что в комнате дрожит мебель. — Джон Горец. Я пришел на ваш зов. Чего вам надо?