— Так вы были только во дворце Ватерлоо?
— Вроде бы да. Не помню, чтобы я заглядывал куда-нибудь еще.
— А кто еще там был? И почему вы вернулись пешком, а не в карете? Остальные гости ушли вместе в вами?
— У меня болит голова, Мэри.
Это была ложь; она имела целью возбудить жалость и прекратить перекрестный допрос.
— Правда, Адриан? В каком месте?
— Кажется, я сказал, что боль в голове. Значит, не в большом пальце ноги.
— И поэтому вы вернулись так рано?
— Не совсем. Я вспомнил, что должен написать любовное письмо.
Вот это как раз было правдой, однако герцогиня ей не поверила. Все было подстроено так ловко, что истина принималась за шутку, шутка — за истину.
— А сильно болит голова? — продолжала герцогиня.
— Адски.
— Лягте на эту подушку.
— Может быть, я лучше пойду в постель, Мэри?
— Да. И, может быть, я пошлю за сэром Ричардом Уорнером? Вы наверняка простудились.
— Нет-нет, сегодня не надо, а завтра посмотрим.
— А глаза у вас с виду не тяжелые.
— Зато по ощущению — будто свинцом налиты.
— И как же именно у вас болит голова?
— Ужасно. Раскалывается на части.
— Адриан, вы надо мной смеетесь. Вы только что повернули голову и улыбнулись.
Его светлость улыбнулся, не поворачивая головы. Улыбка стала признанием, что головная боль выдумана. Герцогиня сразу поняла ее смысл. И еще она уловила выражение лица, означающее, что герцог уже не так торопится уйти, как несколько минут назад. Она стояла перед мужем и теперь взяла его за руку. Мэри всегда затмевала красотой своих соперниц: черты у нее были тоньше, кожа — белее, глаза — выразительнее. Ни одна ручка, сжимавшая ладонь герцога, не была так изящная и нежна, как та, что касалась его сейчас. Он часто забывал о превосходстве Мэри над прочими женщинами и предпочитал чары более тусклые. И все же она обладала властью время от времени заново пробуждать в нем сознание своих достоинств, и герцог порою с изумлением открывал, что уже давно держит в руках сокровище, и оно ему стократ милее жемчужин, за которыми он так часто нырял на морское дно.
— Ладно, ладно, все хорошо, — промолвил его светлость, садясь, а про себя добавил: «Сегодня я написать не смогу. Может, тогда и вовсе не стоит». Выбросив из головы Каролину Вернон, он позволил себе снизойти до ее старшей и менее смуглой сестры Мэри.
Однако герцогиня, судя по всему, не спешила этим вниманием воспользоваться; не прибегла она и к искусству, именуемому у французов agacerie,[60] ибо оно, как ей было известно, лишь оттолкнуло бы человека, которого она намеревалась привлечь, — просто села рядом с креслом, где расположился его светлость, немного подалась к нему и тихим приятным голосом заговорила о домашних делах. Ей надо было что-то рассказать о детях, в чем-то посоветоваться. Заодно она тихо поинтересовалась мнением его светлости о двух или трех политических вопросах и добавила собственные соображения по их поводу — соображения, с которыми не делилась ни с кем, кроме венценосного супруга, ибо во всем, что касается сплетен и болтовни, герцогиня Заморна — обыкновенно самая сдержанная особа на свете.
Все это герцог выслушивал почти в молчании, поставив локоть на подлокотник кресла и подперев рукой голову, глядя иногда на пламя камина, иногда — на жену. По-видимому, он воспринимал речи Мэри как приятную мелодию флейты, а когда она высказывалась с серьезной, наивной простотой, свойственной ее домашним разговорам, — простотой, к которой герцогиня прибегает редко и всегда сознательно, — он не улыбался, но взглядом давал понять, что эти трогательные штрихи ему по душе. На самом деле она могла бы, если хотела, говорить куда более тонко и разумно, могла бы выстраивать сложные фразы не хуже синего чулка и, при желании, обсуждать темы, достойные парламентского депутата. Однако ничего этого Мэри не делала — а значит, в основе ее тактики все же лежало искусство. И оно сработало. Мистер Уэллсли поглядывал на свою жену с определенными надеждами, покуда она болтала обо всем, что приходило в голову, и самый ее тон и манера убеждали: с ним, и только с ним, она так чистосердечна. Время от времени, но очень изредка, Мэри поднимала глаза на мужа. А затем ее сердце взяло верх над сдержанностью, и вспыхнувший жар показал, что супруг бесконечно ей дорог и она больше не в силах притворяться равнодушной или хотя бы спокойной, покуда сидит с ним наедине, так близко.
В такие минуты мистер Уэллсли не мог не любить свою Мэри, о чем и сказал ей, присовокупив, не сомневаюсь, множество клятвенных заверений, что ни одну женщину не любил и вполовину так сильно, никогда не видел лица, столь ему милого, и не слышал голоса, так ласкающего его слух. В ту ночь она, безусловно, вернула странника домой. Надолго ли — другой вопрос. Вероятно, его решат обстоятельства. Мы все узнаем, если будем ждать терпеливо.
Глава 4
Шестнадцать лет назад Луиза Вернон назвала свой романтический коттедж Эдемом — надо думать, не за сходство с пальмовыми кущами азиатского рая, а потому, что провела там счастливейшие дни жизни в обществе своего возлюбленного, мистера Перси, корсара; здесь она жила царицей, в почете и обожании, о которых с нежностью вспоминает до сих пор и о которых тоскует так безутешно.
Совсем с иными чувствами Каролина Вернон оглядывала этот дом, когда прибыла в него на исходе сырого и ветреного ноябрьского вечера, слишком темного, чтобы разглядеть амфитеатр гор, на которые выходил коттедж, ибо вершины закутали свое чело облаками, вместо того чтобы увенчать его «блуждающей звездой». Понятное дело, Каролина испытывала к Эдем-Коттеджу совсем не то, что ее родительница, или что она сама могла бы испытать в несколько других обстоятельствах. Если бы, например, юная леди отправилась сюда в свадебное путешествие, чтобы провести медовый месяц в амфитеатре гор, на которые выходил коттедж, туманные вершины, возможно, пробудили бы в ней высокие или нежные чувства: они предстали бы ей вратами в еще более дикие области, лежащие по дальнюю сторону хребта, особенно в вечерний час, когда их «синее чело увенчано блуждающей звездой». Однако мисс Каролина прикатила сюда не в свадебное путешествие. С ней не было героического camarade de voyage, который стал бы ее camarade de vie.[61] Она приехала на север одинокой изгнанницей, жестоко и несправедливо обиженной, по крайней мере, в собственных глазах. То была ее Сибирь, а не ее Эдем.
Это предубеждение не позволяло Каролине и на минуту забыть про ненависть к вилле и окрестностям. Она твердо решила, что в этом сезоне ее рай — в Витрополе. Там сосредоточились все удовольствия, о которых она мечтала, все люди, к которым она питала интерес, — люди, ради которых стоит жить, наряжаться, расточать улыбки. Когда здесь она надевает хорошенькое платье, какой от этого прок? Способны ли мрачные горы оценить платье? Когда она особенно мила, кто скажет ей комплимент? Когда она спускается вечером в гостиную, кто будет с нею смеяться и шутить? Кто ее там встретит, кроме кресел, оттоманок и маленького пианино? Никакой надежды на приятных гостей или радостное свидание.
И тогда Каролина представляла, что входит сейчас в гостиную Эллрингтон-Хауса, и, может быть, прямо напротив нее, у мраморного камина, стоит кто-то, кого ей хотелось бы видеть, и, возможно, больше в комнате никого нет. Она подробно рисовала себе сцену встречи. Воображала приятное изумление. Джентльмен в первую минуту ее не узнает: она уже не в детском платьице и держится как взрослая. Она подходит величаво; он, возможно, делает шаг навстречу. Она бросает на него короткий взгляд — только убедиться, что не обозналась. Нет, ошибки быть не может. Он в синем фраке и при пышных усах и бакенбардах, а его нос отнюдь не уменьшился и по-прежнему напоминает видом башню, обращенную к Ливану. Минуту или две он смотрит на юную леди, затем в глазах брезжит свет. Сцена узнавания. Дальше в мысленной картине присутствовала некая неопределенность. Каролина не знала, как именно его светлость себя поведет. Быть может, скажет просто: «Мисс Вернон, неужели это вы?» — и далее последует рукопожатие. Такого приветствия, по мнению юной леди, было бы вполне довольно, если бы в комнате присутствовал кто-нибудь еще, но если нет — если бы она застала его светлость в одиночестве, — столь холодная встреча была бы недопустима. Он должен назвать ее своей маленькой Каролиной и поцеловать хотя бы разок. Что в этом дурного? Разве она не его воспитанница? Дальше ей мысленно рисовалось, как она стоит рядом с ним у камина, отвечает на расспросы о Париже, изредка поднимая глаза и чувствуя всякий раз, насколько он ее выше. Она надеялась, что никто не войдет в комнату, ведь ей помнилось, как свободно говорил опекун во время их одиноких прогулок — куда свободнее, чем если рядом был кто-нибудь еще.