Окно обрамляли фестоны тяжелой темно-малиновой занавеси. В их широкий просвет видна была длинная комната: на стенах, обшитых мореным дубом, подрагивали отблески камина; посередине, на застланном ковром полу, лоснился массивный стол черного дерева; не было ни свечей, ни ламп, только пылающий камин. Вероятно, когда здесь собирались гости, комната радовала глаз теплыми красками, но сейчас на ней, как и на всем Массинджер-Холле, лежала печать горделивой, давящей мрачности. Кто-то подошел к окну, затем отступил назад и почти пропал в тени, скрывающей дальнюю часть комнаты. Затем фигура вновь медленно приблизилась и так же медленно снова удалилась во тьму. Взад-вперед, размеренной походкой, вышагивала она по большой старой гостиной, и никого другого видно не было. Единственный человек прохаживался здесь, в одинокой усадьбе, затерянной средь бескрайних полей.
Это была женщина — вернее, девушка лет девятнадцати. Она явно жила одна, поскольку ее платье было лишено тех милых украшений, которыми женщины, особенно молодые, стараются угодить близким. Судя по выражению — мечтательному и сосредоточенному, — она жила одна уже довольно давно. Были ее мысли радостными или печальными, сказать не могу, но они явно сильно занимали девушку, поскольку она забыла все, что на небе вверху и на земле внизу, целиком погруженная в окутавшие ее грезы. Без сомнения, она для того и не задернула занавеси на окнах, чтобы дать пищу своим лихорадочным фантазиям и всякий раз, глядя на окно, видеть луну, плывущую в синем просторе небес за высоким недвижным тополем, и дальше, до самого горизонта, залитые бледным светом луга с рядами величественных дерев.
Наконец девушка очнулась, и вовремя — пять минут назад часы в глубине дома пробили десять. Она вздохнула, прогоняя мечтательный транс, подошла к камину, поворошила дрова и тут вспомнила, что надо задернуть занавески. Обитательница дома была невысока ростом, поэтому встала на стул, но сразу же с него спрыгнула, потому что, пока она тянулась к малиновому шнуру, из-за лаврового куста выступил крупный мужчина и, шагнув к окну, поставил ногу на подоконник. Девушка отпрянула и посмотрела на дверь. Лицо ее исказилось страхом, однако прежде, чем она успела отбежать, неизвестный распахнул окно и встал прямо перед нею.
Он тщательно закрыл створки, задернул шторы (что ему при его росте было куда проще, чем девушке), затем снял шляпу, провел пальцами по волосам и сказал обычным мужским голосом:
— Ну, Элизабет, думаю, мы знакомы.
Однако это приветствие, произнесенное столь обыденным тоном, не сразу вызвало ответ. Девушка вновь и вновь с тревогой и страхом вглядывалась в его черты. Наконец ею овладело некое убеждение, пробудившее целую бурю чувств: и без того неяркое лицо стало еще бледнее, и она вымолвила странным голосом, каким существа из плоти и крови говорят лишь под влиянием очень сильных и необычных переживаний:
— Генри! Неужто это ты?
Улыбаясь — не без усилия, поскольку явно отвык от такого проявления чувств, — мужчина в плаще протянул руку. Две ладони, которые вместе были меньше, чем одна его, тут же стиснули ее с трепетным жаром. Девушка, желая избежать пугающих истерических всплесков, молчала, пока не обрела свой обычный голос; тогда она сказала, что гость замерз, и потянула его к огню.
— Да, Элизабет, да, — ответил мужчина, — только ты чуть-чуть успокойся. Полно тебе! Я сомневаюсь, что заслужил такую теплую встречу.
— Не заслужил, но раз уж ты здесь, никуда не денешься, — резко ответила она. — Садись. Я и не думала, что ты жив. Газеты писали, что ты во Франции. Зачем ты уехал оттуда в страну, где не спрятаться? Полиция не знает, что ты здесь? Какие у тебя холодные руки, Генри! Я два года тебя не видела. Сядь.
По обе стороны от камина стояли глубокие кресла, и Генри устало рухнул в то, что было к нему ближе.
— За три последние ночи я не проспал и двух часов, — сказал он. — Чертовы полицейские не давали мне роздыху с той самой минуты, как взяли след!
— Так за тобой гонятся?! — с испугом спросила девушка.
— Да, да, но я думаю, что обвел всех вокруг пальца, отправившись сюда. Менее всего они ждут, что я стану искать убежища в Ангрии. Дай мне вина, Элизабет. Я еле жив.
Она торопливо вышла из комнаты, обернувшись в дверях на его бледное, изможденное лицо. В ее отсутствие он уронил голову на подлокотник кресла и выразил муку одним-единственным стоном — языком, коим душа сильного человека говорит в минуту отчаяния. Заслышав возвращающиеся шаги, мужчина резко выпрямился и постарался разгладить лицо. Девушка принесла вино. Гость быстро взял у нее из рук стакан и выпил, затем сказал:
— Ну вот. Теперь все хорошо. Элизабет, ты выглядишь напуганной. Однако для тебя я все тот же Генри Гастингс, что и прежде. Наверняка ты привыкла считать меня чудовищем.
Он посмотрел на нее с недоверием опустившегося человека, сознающего свое падение, однако взгляд девушки мигом развеял его подозрительность. Он говорил куда красноречивей ее слов: «Ты и твои ошибки, Генри, существуют для меня отдельно».
Итак, читатель, что же связывает этих двоих? Они не любовники, не муж и жена. Наверняка — и это подтверждается разительным сходством черт — они брат и сестра. Оба не слишком красивы. Мужчина растратил юность и здоровье на кутежи; темные яростные глаза под нависшим лбом скорее отталкивают, нежели привлекают, как и лицо, изборожденное морщинами страстей, терзаний и беспутств. Однако его фигура еще хранит остатки молодой силы, гордой офицерской выправки и уверенной решимости движений — всего того, что в лучшие дни дарило ему улыбки боготворимых глаз. Впрочем, читатель, ты помнишь, что я говорил об Уилсоне. Мне нет нужды заново рисовать портрет, ибо это Уилсон, тот же мрачный злодей в обшитой дубом гостиной Массинджер-Холла, что и в изысканном витропольском салоне виконта Макары Лофти.
Сестра была гораздо светлее и кожей, и волосами, но ее лицо казалось почти лишенным красок. Черты не могли претендовать на правильность, а вот на выразительность — могли. Впрочем, карие глаза были красивы, а в движениях и фигуре сквозила благородная грация. Если бы она оделась по моде и завила волосы, никто не назвал бы ее дурнушкой. Однако в коричневом шелковом платье с простым воротничком, с расчесанными на прямой пробор волосами, Элизабет была всего лишь заурядной, непривлекательной женщиной, бесцветной и лишенной всякого великолепия красоты. Судя по всему, она отличалась быстрым умом и бойкостью языка; как только улеглось первое волнение чувств, она заговорила с братом нарочито веселым голосом, явно желая скрыть от его подозрительного внимания, что не может без боли взирать на переменившуюся внешность того, кто ушел из дому молодым солдатом, полным надежды. Что превратило его в бездомного каина, за чью голову назначена кровь?
— Я не так низок, как ты думаешь, — внезапно произнес Генри Гастингс. — Со мною обошлись чудовищно несправедливо. Я мог бы рассказать тебе, Элизабет, черную повесть об Адамсе и этой подлой скотине, этом демоне ада, лорде Хартфорде. Они завидовали мне… Впрочем, что толку говорить? Ты, конечно же, на их стороне.
— Гарри, неужто ты думаешь, Хартфорд и Адамс мне дороже тебя? И я так мало знаю родного брата, что поверила, будто ты мог застрелить человека без всякой на то причины?
— Да, но кроме того, я дезертир, а, без сомнения, в Пендлтоне все горячие патриоты и дружно ненавидят предателя, который мало чем лучше дьявола. Вот, например, отец — как ты думаешь, он захочет меня увидеть?
— Нет.
Ответ был короткий и решительный, но Гастингс и не принял бы уклончивости. Истина — горькая пилюля, но он проглотил ее молча.
— Ладно, плевать! — воскликнул он после недолгой паузы. — Я все еще мужчина и все еще лучше большинства моих ненавистников. Не думай, будто последние два года я только скулил и хныкал. Я жил в Париже как принц, средь таких удовольствий, что легкая боль была лишь уместным лекарством от пресыщения. Погоня за мной скоро уляжется. Я побуду у тебя в Массинджере, пока ищейки не потеряют след, затем проберусь в Дуврхем, сяду на корабль и отправлюсь куда-нибудь на острова. Там я разбогатею, а когда выстрою дом и куплю поместье с множеством рабов, пройду депутатом в парламент. Тогда я вернусь. Через семь лет мне ничего не смогут сделать. Я стану выступать в парламенте, льстить публике; я разожгу такой пожар, что всем не поздоровится. Я разоблачу деспотизм и распутство половины наших пэров. Если Нортенгерленд к тому времени умрет, я обожествлю его память. Пусть мои кровавые гонители помнят, что