— Все меня оставили! — простонал граф Нортенгерленд. Тяжелый вздох сорвался с его губ, затем в гостиной наступила полная тишина.
— Артур, что это были за черты, о которых вы говорили накануне? — спросил граф Нортенгерленд внезапно, без всякий преамбулы, когда они на следующей день сидели вдвоем на садовой скамейке в тени виноградных лоз, окруженные тишиной и покоем Селден-Хауса.
Его светлость герцог Заморна перестал насвистывать и взглянул на того с выражением, словно говорившим: «Что за причуда на вас нашла в этот раз, старый хлыщ?» Не удостоив тестя ответом, герцог возобновил свист, который постепенно перешел в пение, сперва без слов, а затем и со словами:
Что, брат, ты бродишь туда и сюда?
Дома жена моя, дома беда.
Что может сделать, что может сказать?
Пошлет меня в пекло — чертей гонять.
А срежь-ка, брат, палку и дай-ка ты ей,
Пускай-ка сама погоняет чертей.
Четыре кирасира
Во весь опор летят,
Все хваты, все задиры,
Любому черт не брат.
Мундир на каждом красный
И шлем на голове.
Вот эти-то ребята
И встанут во главе.
— Что вы делали после обеда, Артур? — терпеливо проговорил граф, отчаявшись получить ответ.
— Пил кофе у Зенобии.
— С ромом небось?
— Подите спросите графиню, — ответствовал учтивый монарх и, прочистив горло, затянул новую песню:
В коровнике мама, папаша в полях,
Сияет луна высоко в небесах,
Чарующий вечер, свидания час —
Пройди в стороне от придирчивых глаз.
Закат догорает, сгущается мгла.
Тебе я открыл бы, когда б ты пришла,
Глубокие, мрачные тайны души.
Ты все их узнаешь, спеши же, спеши.
Ни взглядов не трать, ни улыбок зазря,
Кончается вечер, погасла заря,
Не страсть меня ныне к тебе привела.
Спеши же и помни: ты слово дала.
Невозможно постоянно жить в одиночестве; невозможно постоянно сохранять романтический настрой. Я начал этот труд с намерением написать возвышенную трагедию и, дабы лучше осуществить свой замысел, удалился из торгашеского пригорода Заморны в уединенный уголок на самой дальней границе зеленого Арундела. Здесь, на летнем ветерке под июльским солнцем, я пытался погрузиться в грезы, которые воскресили бы все буйство, красоту и чудеса прошлого.
Мне хотелось поведать, как одних сразило страшное вероломство, других — невыразимое горе. Я вновь видел роковой вечер в Джорданском замке: хлестал косой осенний дождь, в серых сумерках деревья стенали, качая обнажившимся ветвями над мглистыми и мокрыми прогалинами; в доме все было тихо, в гостиных еще не зажгли свечи, и ровное пламя каминов оживляло спокойным сиянием сгущавшийся полумрак. Мне мнилось, что я стою у подножия большой лестницы. Снаружи ревел ветер, внутри царило безмолвие. Дождь бил в замковые окна, в комнатах все казалось мирным. Я слушал, как где-то наверху зазвонил колокольчик, затем раздался далекий, но жуткий вопль. Кто это кричал?
Раздались голоса и торопливые шаги. Из внутренних покоев выступила служительница и в отчаянии провозгласила: «Она умирает!»
Затем пробудившееся воображение нарисовало передо мной смертный одр Августы ди Сеговия. Я видел, как она борется с тем, чего так страшилось и что настигло ее в этот вечер. Пораженная в расцвете лет, в самый разгар чувственных удовольствий, эта гордая, волевая женщина лежала на диване — не без движения, нет. Она билась так, что служанки не могли ее удержать, с почти мужской силой, еще не ослабленной, а лишь подстегиваемой судорогами чудовищной боли, — одна точеная округлая рука отброшена, другая прижата ко лбу, благородное лицо бело, пышные волосы, которыми она так гордилась, черной шелковистой массой рассыпаны по подушке. Клитемнестра в каждой своей черте, убийца, а теперь и жертва убийцы, она не желала умирать: жизнь все еще сулила слишком много искушений ее порочной натуре, слишком богатую пищу ее разнообразным аппетитам.
И где же Александр, о где?
Внезапно наступает перемена. До этого мгновения она бушевала как фурия, изрыгая страшные ругательства, проклинала отравителя, ибо понимала, что отравлена, требовала у Бога жизни и кощунственно хулила его, чувствуя нестерпимую боль во всех внутренностях; она вскрикивала от суеверного ужаса, когда гнусные пороки и кровавые преступления черными тенями обступали ее смертное ложе. Но вот исступление проходит, сменяясь тоской при одной мысли об Александре. Он средоточие всех ее страстей. Она любила его долго; она одержима. Августа поворачивается на постели, закрывает лицо руками; неутолимая скорбь рвется наружу в потоке слез и рыданий. Где он? Где?
Наконец она поднимает глаза и приказывает всем выйти. Боль от яда прошла, а с нею и душевные муки. Несчастной осталось только умереть. Она по-прежнему сильна духом и потому заставляет себя успокоиться, чтобы встретить смерть, как мученица. Августа лежит на постели вытянувшись, «бела, чиста, бесстрастна, холодна»,[27] волосы убраны со лба, руки сложены на груди, как у мраморного надгробного изваяния. Два или три светильника стерегут ее последние мгновения.
И вот приближается заключительная сцена. Всадник, скакавший в грозу ночь напролет, входит наконец в дом. Что толкнуло его в путь, какой необъяснимый позыв или сверхъестественное провидение, гадать бесполезно. Все спокойно и величаво. Не слышно ни воплей, ни проклятий, ни исступленной божбы.
В гостиной темной тишина,
Ни щели меж завес.
Здесь даже буря не слышна,
Что сотрясает лес.
Перед ним лежит его Августа, прекрасная, как во сне. Ее большие глаза открыты, но ресницы не трепещут, щеки застыли, платье не колышется. Он зовет ее:
О, Августа! Но тишь вокруг.
Ответ не прозвучит.
Без отклика печальный звук
В глухую даль умчит.
Однако, читатель, зачем я об этом говорю? Тебе уже все поведано слогом куда более возвышенным, чем я способен изобразить. Revenons a nos moutons![28] Довольно сказать, что эта нота для меня чересчур высока. Я не сумел ее удержать и вынужден сменить регистр.
Я устал от героики и вновь чувствую желание говорить с людьми, слепленными из обычного теста. К этой перемене меня отчасти толкнуло письмо, которое хозяйка принесла сегодня утром, пока я завтракал. Я тут же узнал руку: аккуратный почерк бывшего счетовода, что не чурался прежде писательских упражнений, ныне, впрочем, отброшенных с презрением и позабытых.
— Ах, сэр Уильям, — пробормотал я, беря конверт с оплаченной доставкой, — ваша эпистола пахнет конторой.
Жуя поджаренный хлеб и прихлебывая кофе, я прочел нижеследующее:
«Ну, Тауншенд, если я понимаю, что вы делаете на ферме в Арунделе, то пусть меня зажарят на угольях! Что за блажь — похоронить себя в глуши? С тем же успехом вы могли бы отправиться на остров Вознесения и стать новым Александром Селкерком. В конце концов, Заморна, Адрианополь, часть Арундела — лишь эти области нашего восточного королевства населены кем-либо, кроме птиц небесных и зверей полевых.