– Я думал, вы психиатр, – говорю я.
– Чему не научишься! – говорит Гаук и отпускает мою руку. – Прекрасный пульс. Можете начинать, Фогель.
Мой палец и спица. Боли нет, только красная капля появляется на кончике фаланги и опадает, лопается, заливая ноготь. Я отдергиваю было руку, но она прихвачена браслетом к скобе на столике, а сам столик врыт в бетон пола… Разве то, что я чувствую, можно назвать болью?!
– Где живёт Люк? – слушу я. – Где живет Люк?
Гаук вытягивает из воротника длинную шею. Кадык его безостановочно снует вверх, вниз и снова вверх. Глаза гаупт-штурмфюрера расширяются, ноздри трепещут. Он впивается лапой в плечо Фогеля и без усилий отбрасывает его в сторону. В свободной руке Гаука изогнутые щипцы. Я не мог оторвать от них взгляда и кричу, когда щипцы захватывают ноготь и сдергивают его вместе с мясом.
5. ПРОСТО ОДИН ДЕНЬ – ИЮЛЬ, 1944.
Щипцы захватывают ноготь и сдергивают его вместе с мясом. Стук инструментов, падающих на поднос. Крик. Лицо Фогеля и его тяжелое дыхание… Сон повторяет явь, и я, открыв глаза, правой, целой еще рукой стираю, пот со лба. Левую руку крючит от долгой несмолкающей боли. Словно кто-то дернул за басовую струну, заключенную в теле, и заставил ее вибрировать…
– Ты жив, Огюст? – спрашиваю я себя, и голос Эрлиха отвечает мне:
– Сомневаетесь, Птижан? Напрасно!
– Штурмбаннфюрер… Какая честь, – бормочу я, не имея сил приподняться. – Располагайтесь поудобнее и чувствуйте себя как дома.
Циклоп сидит боком у меня на ногах и, не глубоко затягиваясь, попыхивает сигареткой. Он в полной форме: черный мундир, серебряный витой погон на плече, довольно толстая колодка орденских планок и Железный крест второго класса у левого кармана.
– Закурите?
– Нет… Никотин вредит здоровью… А впрочем, черт с вами, давайте!
Эрлих лезет в карман и извлекает сразу две пачки – целую и начатую. Щелчком вытряхивает тоненькую «Реемтсма», раскуривает ее и сует мне в рот. Похоже, что и другой карман набит
сигаретами – что-то остроугольное оттопыривает его.
– Открываете лавочку, Циклоп?
– Вы о чем?
– Боковые карманы… табачный запас…
– Все острите? Лежите спокойно и старайтесь поменьше говорить. Гаук осматривал вас ночью, и сказал, что сердце ни к черту. Еще один сеанс – и крышка.
– Скорее бы, – говорю я без тени иронии.
– Все мы смертны. Гаук едва вытащил вас. Адреналин, кофеин, камфора.
– Не помню.
– Странно было бы, если б помнили! Вы лежали пластом и были бледны, как херувим.
Эрлих кончиком пальца стряхивает пепел на пол. Сдувает крошки с рукава мундира. Золотые очки подпрыгивают на его длинном породистом носу.
– Послушайте, Птижан, – говорит он очень тихо. – Вы не могли бы проявить любезность и не называть меня Циклопом? Не очень-то приятно, когда подчеркивают твой недостаток, а? Согласны?
Поистине что-то перевернулось в этом мире! Я с изумлением всматриваюсь в физиономию Эрлиха. Физиономия как физиономия. Спокойная; нос, искусственный глаз, тонкие бледноватые губы – все на месте, как и полагается. И все-таки происходит что-то странное. Сам воздух комнаты словно бы наполнен растворенной в нем тревогой.
– Вы что, свихнулись, Эрлих? – говорю я с прорвавшейся ненавистью. – Да мне на… на ваши переживания! Или это ход? Новый ход, придуманный вами? Гуманизм, старомодные методы – это было. Пытки тоже. Переходим на интеллектуальную платформу? Так?
– Нет, – говорит Эрлих и проводит рукой по лицу, словно умыв его. – Вы здорово ненавидите меня, Птижан?
– Разумеется!
Эрлих давит сигарету о спинку кровати. Искры падают на одеяло, и по комнате ползет пронзительная вонь.
– Что-нибудь неясно? – спрашиваю я и, забыв о левой руке, пытаюсь пожать плечами.
Попытка дорого обходится мне. Басовая струна, вибрирующая между ладонью и ключицей, натягивается и срывает меня с места. Боль выгибает тело дугой, и стон сам собой процеживается сквозь зубы… Левая рука оплетена бинтом, как заготовка скульптора. На белом – коричневое, ржавое, окаймленное расплывшимся розовым; вчера я потерял сознание окончательно, когда Гаук содрал третий ноготь.
– Воды?
Струна все еще вибрирует, и я мотаю головой: ко всем чертям!
– Выпейте же. Вот упрямец! – Эрлих подносит к моему рту фаянсовую кружку. Зубы стучат о край; вода льется на подбородок, шею, грудь, неся холодок и облегчение.
– Лежите спокойно, Птижан, и помолчите. Глупо пикироваться в вашем положении. Может быть, немного соснете?
– Чего вы хотите, Эрлих?
– Пока ничего.
– Хотел бы верить… Или нет? Или все-таки цель у вас есть? Почему бы вам, например, не сообщить, что вы – в душе, конечно! – симпатизируете мне? Или не попробовать доказать, что штурмбаннфюрер Эрлих – хорошо законспирированный сотрудник Интеллидженс сервис? Я ведь поверю. Тем более если вы шепнете мне какой-нибудь пароль, полученный под третьей степенью от прежних жильцов этой вот комнаты!
– Значит, не поверили бы? – задумчиво говорит Эрлих. – А что, если я скажу, что у доктора прав Эрлиха есть свои расхождения с господином фюрером и рейхсканцлером?
– Боже, как это свежо! Особенно сейчас, когда высадка стала фактом, а союзники вот-вот войдут в Париж.
– В Париж? До этого еще далеко, Птижан. Гораздо дальше, чем вы думаете. Да и не здесь решается судьба войны. Попомните мои слова. Фюрер сказал…
– Фюрер? У вас же с ним принципиальные расхождения, Эрлих! Вы на редкость непоследовательны.
Резкая морщина в виде буквы «фау» выпячивается на лбу штурмбаннфюрера.
– Подождите, – говорит он резко и поднимает руку. – Все не так примитивно, Птижан. Наберитесь терпения и послушайте… Вы – шпион. Английский или американский, а вполне возможно, французский или НКГБ. Доказательств «за» у меня целый ворох: фальшивые документы, признание о радисте, нелегальный переход границы, английские деньги… что еще? Не то что зондергеррихт, но любой имперский суд не поколеблется, вынося приговор… Другой вопрос – как вы держитесь? Если не считать двух-трех ошибок, вполне пристойно. Больше того, ваше вчерашнее молчание дало мне право уважать вас. Фогель и Гаук не часто срабатывают вхолостую… А теперь обо мне. Вы ждете, Птижан, что я скажу: война проиграна, и начну рвать рубаху. Не так. До конца далеко, и фортуна изменчива… Но вот какая история. Мой отец – вам не скучно, Птижан? – был очень здоровым и сильным человеком. Не помню, чтобы он болел. И еще он был очень экономным, мой дорогой отец. Он работал на картонажной фабрике Брюнинга обер-мастером и получал шестьдесят марок в неделю, и однажды рассудил, что глупо, не болея, вносить двадцать марок каждый месяц в страховую кассу. «Я положу их на твою сберкнижку, Карл», – сказал он мне и так и сделал. Мы все радовались: отец, мать, сестра и я. Больше всех я, само собой. Но вот – слушайте внимательно! – пришел день, и стряслась беда. Понимаете, все предначертано и все подчинено закону подлости. В цехах у Брюнинга гуляли сквозняки – держать двери открытыми дешевле, чем поставить принудительную вентиляцию, а господин Брюнинг, заметьте, был не меньшим экономом, чём мой драгоценный фатер. Словом, сквозняк, отец не сберегся… и три месяца пневмонии с несколькими кризисами. Врачи, койка в больнице, препараты, сиделка… Тут-то и выяснилось, что отец поторопился выйти из страхкассы. Нам пришлось самим, без чьей-либо помощи, заплатить все до последнего пфеннига! Где сбережения, где моя сберкнижка? Мало того, мать изрядно пораспродалась, а сестра…
– Пошла на панель? – безжалостно заканчиваю я.
Эрлих на миг теряется.
– Вы!…
– Да нет, это я к слову. Обычно у сентиментальных историй с моралистическими сюжетами бывают вот такие концы. Если я ошибся, примите мои поздравления: рад буду узнать, что ваша сестра уберегла невинность.
– Это пошлость!
– Конечно, – соглашаюсь я, в который раз удивляясь выдержке Эрлиха. – Но и ваш рассказ не менее пошл. Вот его мораль: застрахуйся, даже если уверен, что все будет отлично… Короче, хотя вы и считаете, что война не проиграна, все-таки вам не терпится получить свой полис на случай того-сего. Но я не агент по страхованию!