В центре картины, на бочке, покрытой какой-то доской, возбуждённый и растрёпанный Минин, высокий, здоровый мужчина в полушубке, с подоткнутыми за пояс полами. Он горячо говорит — это видно — и указывает толпе на церковь выше его, по горе. Из деревянной маленькой церкви идут священники с хоругвями. Над церковью — стая голубей, пугнутая с колокольни посадскими девицами. Всюду, по горе, около Минина и его кафедры — толпа, волнующаяся, крикливая, охваченная огнём сознания своей задачи. Убогий нищий, с костылём под мышкой — срывает с своей шеи крест, и лицо его взволнованно, бледно. Здоровенный мясник, засучив рукава рубахи, готов хоть сейчас бить поляков, мускулы голых рук напряжены, лицо — зверски свирепо, изо рта, должно быть, летят «крылатые слова». Парень с глупой, круглой рожей суёт Козьме кожаную кису. Вершник пробивается сквозь толпу, окутанную облаком пыли и льющуюся широким потоком из ворот башни старого, видавшего мордву и татар, кремля, крепко осевшего там, на горе, высоко над толпой. Толпа льёт с горы лавиной — она чувствуется и за серой, угрюмой стеной кремля. Седобородый мужик истово крестится — он только что положил к ногам Козьмы икону в ризе, татарин в малахае смотрит из-за чьего-то плеча испуганными, но любопытными глазами на оратора-мясника; белоголовая девчоночка, держась сзади за шубейку матери, несущей к бочке свои платья, — улыбается блеску кубков и братин, лежащих на земле. Отовсюду тащат яркие платья, ларцы, посуду из серебра; штоф, парча, шёлк валяются кучами под ногами людей. Красавица боярыня с жгучими глазами и матово-бледным лицом вынимает серьги из ушей, неподалеку от неё какой-то странник — плут и пьяница, судя по его лисьей роже, — подняв к небу руку, важно проповедует что-то. Позади Минина молодой стрелец, взмахнув в воздухе тяжёлой секирой, орёт во всё горло, и глаза его налиты кровью… Всюду возбуждение страшное, и выражено оно — на мой взгляд — ярко. Толпа глубоко народна. Видишь, что это именно нижегородский народ; весь Нижний встал на ноги и рычит и мечется с силой ужасной, готовый всё ломить сплеча. Испуганные глаза татарина очень понятны. В этой кишащей массе нижегородского люда, собирающегося совершить исторический подвиг, на первом плане картины, у самой рамы, сидит около кучи разного скарба старуха — видно, ключница — и старается открыть берестяный бурак, не обращая никакого внимания на всё, что творится вокруг неё. А неподалеку от неё стол, заваленный деньгами, и у стола две девочки. Одна в платье и в сарафане, постарше, очевидно, уже насладилась лицезрением всех этих блестящих и ярких вещей и смотрит в лицо своей сестрёнке, которую держит за руку.
Сестрёнка — ей не больше четырёх лет, — по-видимому, только что встала и явилась делать историю в одной рубашонке. Вся беленькая, заспанная, пухлая — она таращит свои голубенькие глазки на эти цветные материи.
Хорошая картина! Быть может, она несколько тускла — в ней мало солнца, мало блеска… Не горит всё это золото, серебро, ткани, главы церкви. Небо покрыто белыми, лёгкими клочьями облаков, между ними всюду синева. Но солнца мало… Зато жизни много.
[6]
Развлечения
22 июня
После дня, проведённого среди разнообразной архитектуры выставочных зданий, в пёстром хаосе красок, в разношёрстной толпе людей, — всегда создающей вокруг себя такой странный шум — строптиво-глухой, недовольный, жадный, наслушавшись громкой музыки, оглушённый звоном колоколов, — чувствуешь, что мозг твой засорен, душа подавлена и нервы как-то тупы. Хочется иных впечатлений — таких, которые, лаская душу своей красотой, оживляли бы её, будя ум своим содержанием, изощряли бы его. Хочется уйти из царства индустрии, из сферы всевозможных диковин и чудес, — уйти куда-нибудь подальше, куда не долетал бы шум этого искусственно созданного мира и где было бы более просто, не так тесно и не так много резких противоречий, оскорбляющих глаза и душу. Хочется сразу вобрать в себя, всосать всеми нервами эту яркую жизнь в свой мозг, переработать её в себе, всю сразу, выжать из неё квинтэссенцию её внутреннего смысла и, выкинув её из головы на бумагу, в виде тесной сотни сжатых строк, — сделать это… и больше ни звука о выставке, об этой универсальной лавочке, в которой собрано так много образцов разных, несомненно, хороших товаров, ибо все они сделаны «напоказ». О, конечно, выставка имеет большую цену для торговцев и фабрикантов, но она утомляет человека… и… и слишком много горьких дум она возбуждает…
Выставка поучительна гораздо более как правдивый показатель несовершенств человеческой жизни, чем как картина успехов промышленной техники страны. А впрочем — речи о таких вещах возбуждают скуку у читателя; читатель в газете ищет прежде всего развлечения: уступая его вкусу на сей раз, поговорю о развлечениях, ибо и они могут иллюстрировать смысл современной жизни так называемой «культурной толпы» ничуть не хуже всего другого, чем живёт эта толпа. Итак, будем говорить о развлечениях культурной толпы.
Известен общий характер ярмарочных развлечений, это — популяризация разврата и имитация искусства, если можно так выразиться. Разврат здесь понимается как пикантное удовольствие, и чем острее умеют сделать его «пикан», тем большим успехом пользуются и тем больший «фурор» делают виртуозы его популяризации. Искусство — то же развлечение, и чем оно эксцентричнее, чем более оригинальные формы умеет придать популяризатор музыке, живописи, декламации, пению — тем солиднее его успех, тем глубже симпатии ярмарочной публики к такому популяризатору. Нужно отдать справедливость деятелям кафе-шантанных эстрад, у них много достоинств: они неистощимы в остроумии, с которым развращают свою публику, они крайне чутки к её запросам, они — веселы, а это самое главное, чего требует от них завсегдатай ярмарочного шикарного кабака.
Я далёк от обвинения всех этих «этуалей» и «неподражаемых», «вне конкуренции» стоящих дам, — я не обвиняю их ни в чём. Они суть продукты спроса, выдвинутые временем на рынок разврата. Их создала публика, эта «культурная толпа», наполняющая с восьми часов вечера до четырёх часов утра ярмарочные кабаки. Ей нужны были образчики всех видов порока, и нужно было ей дать их в самых изящных и привлекательных формах. Вот ей и дают их. А если завтра на ярмарке появится Пётр Амьенский и провозгласит крестовый поход против разврата — эта же самая «культурная толпа», сегодня аплодирующая «этуалям»[44], завтра разорвёт их на части. Ведь она, в сущности, культурна только внешне, её культура — это культура портных и сапожников, культура галстука, внутренне же она — стадо, как и всякая другая толпа.
Не бог сотворил всех этих людей в уродливо широких брюках и неприлично коротких тужурках — их создали портные. Этих культурных людей ни в чём нельзя винить — это люди «без руля и без ветрил», люди, у которых вместо желаний — похоти. Их следует сожалеть как существа, измученные развратом, пресыщенные и жалкие, для которых бытие более тяжело и скучно, чем для всех других людей.
Но — будем говорить о развлечениях просто, не морализируя, ибо ведь всё равно мораль бесполезна там, где её некому и нечем воспринять…
У Ломача ожидают выхода на эстраду одной из «этуалей». Ожидающие — возбуждены и нервозно постукивают тростями в пол, судорожно двигаясь на стульях. Среди них преобладает «выставочный человек» с розеткой на груди, в инженерной форме, много купечества — культурного, бывавшего за границей, владеющего двумя-тремя языками, одетого по последней моде, — много «братьев-писателей», окруживших маститую фигуру старика с седыми волосами и таким благородным лицом. Это — человек с крупным именем и хорошим прошлым…
Ему как будто бы не место среди этой камарильи, собравшейся прожить несколько сот дёшево доставшихся ей денег.
Вот на эстраду выпорхнула Паула Менотти — гром аплодисментов грянул ей навстречу. Она низко склоняется над рампой, показывая публике обнажённые плечи и грудь, и публика жадными, загоревшимися глазами торопится рассмотреть через стёкла биноклей и лорнетов её роскошное, соблазнительно красивое тело, которое она показывает им с такой циничной грацией. Раздаются слова гривуазной песенки [45], исполняемой с французским шиком, полной двусмысленностей, поясняемых жестами и телодвижениями. Публика замирает в восторге и упоении пред этим искусством «Казино», «Фоли-Бержер» и других бульварных сцен Парижа. Наркотический запах духов несётся от этой женщины. Она уходит в буре рукоплесканий… на её месте стоит уже другая, — иные формы, иная песня, — но всё тот же циничный смысл. Они сменяются, как в калейдоскопе, эти красивые женщины, эксцентрично одетые, или, скорее, раздетые. Они распевают такие вещи, о которых не принято говорить нигде, кроме холостых компаний. Какой-то юноша в мундире студента-горняка, с бледным лицом, нервно вздрагивающими ноздрями, смотрит на сцену и воспитывается. Фабрикант, с толстыми губами, сладко чмокает ими и щурит глаза и поводит рыжими усами, как влюблённый кот. Сотрудник столичной газеты, отвалившись на спинку стула и положив ногу на ногу, лорнирует «этуаль» с видом знатока. Старый писатель в такт песне щёлкает себя пальцами по колену и мечтательно улыбается, ни на миг не теряя своей благородной осанки.