— Зазывно курлыкают. А мне — вот некуда лететь.
Авдотья пошла к ручью.
— Что Серах, как? — крикнул Лобов.
Не останавливаясь, женщина ответила:
— Старуха эта, с крестом красным, намазала ему, завязала тряпочками. Глубоко просекли…
— Он всё-таки нашёл, как спасибо им сказать…
Авдотья зашла за угол избы, пошатнулась, всхлипнула, поставила ведро на землю и, схватив руками полу кофты, сунув лицо в неё, затряслась, рыдая беззвучно.
Орёл
В конце главной улицы города, у выхода её в поле, к монастырскому кладбищу, — одноэтажный, в пять окон, дом, похожий на сарай. Он обшит тёсом и когда-то давно был выкрашен рыжей краской, но её смыли многие дожди, выжгло солнце, в дряхлое дерево глубоко въелась долголетняя пыль и окрасила его в свой, пепельно-грязный цвет. Но кое-где на коже дома ещё остались ржавые пятна, похожие на кровоподтёки после ударов. Очень старый дом. Он уже запрокинулся во двор, и тусклые стёкла окон его как будто хотят взглянуть в даль неба, точно им надоело смотреть на железную решётку ворот кладбища и на кресты над могилами за решёткой.
Фасад дома украшают четыре проржавевших вывески. Одна извещает: «Сей дом вдовы титулярного советника Анны Репьевой», на другой сказано, что дом «Свободен от постоя», — хотя размещение солдат в жилищах обывателей давным-давно не практикуется, — третья говорит, что дом «Застрахован в обществе «Саламандра», а общество это — «прогорело» лет тридцать тому назад. Четвёртая вывеска — побольше, свежее, ядовито зелёная, на ней изображён чёрный двуглавый орёл, и его дугою окружают чёрные слова:
«Канцелярия земского начальника первого участка Мямлинского уезда».
Летом земский начальник живёт в селе Савелове, вёрст за десять от города, и приезжает «править суд» по пятницам, часов в десять утра. Крестьяне обычно собираются на судбище рано утром и в хорошую погоду сидят под окнами канцелярии, на истоптанной кирпичной панели, а в дождь — жмутся на дворе; двор — большой, пустой, зарос крапивой, лопухом; от соседнего двора его отделяет полуразрушенный сарай, посредине двора — колодезь и старая, корявая ветла. Из бурьяна торчат обгоревшие пеньки и куча кирпича — остаток печки. Иногда земского ждут час, и два, и пять.
Жарко. В городе пахнет, точно на чердаке, — гретой пылью и птичьим помётом. Тихо. Дети — в школах, женщины — в кухнях, в огородах, мужчины — на службе, на работе. Под окнами канцелярии, потея, вздыхая, почёсываясь, сидят и лежат серые, тёмные бородатые люди, иные дремлют, кое-кто — спит, всхрапывая, посвистывая. Медленно плетётся разноголосый, негромкий говорок, но, слушая его издали, кажется, что это говорит всё время один и тот же человек.
— Не едет.
— Гляди — опять не будет.
— Наши дни для него — без цены.
— Дурят господа над нами.
— Этот ещё ничего!
— Н-да. Мягкой.
— Орёл.
— А вот в третьем участке брат его, Костянтин, ну и — собака!
— А ты бы не орал, — Гришка услышит, он тебе покажет.
— Эх, мать вашу крошу на лапшу!
На кладбище идёт козёл, важно покачивая головою.
— Исправник шагает… [39]
— Похоже.
На минуту голоса примолкли, и слышно, как на кладбище яростно поют зяблики. Потом снова шелестят голоса.
— Костянтин приказал перед лошадью его шапки снимать.
— Ври!
— Верно. Не снимешь — день ареста. Другой раз не снимешь — трое суток.
— С ума сходят.
— Бывает и это. Мусин-Пушкин судил-судил да вдруг начал в стадо стрелять. Гонят стадо с поля, а он приснастился у окошка и — давай садить! Ружьё у него — не одно, так он и дробью и пулями.
— Много скота перепортил?
— Голов пяток, что ли.
— Это — верно. История — известная.
— Связали его, привезли в город, а там и говорят: «Да он давно уж с ума-то спятил!»
— Вот — черти!
— Так сумасшедший и судил?
— Так и судил.
— Отменили приговора-то?
— Нет, нельзя! Закон, слышь, обратно не действует.
Кто-то уныло говорит:
— Сидим, как пленные турки, эхма…
— Надобно, так посидишь, — отвечают ему, и снова вполголоса, не торопясь, плетётся говорок:
— Лаяться мастер Костянтин.
— Умеет.
— Мужику против него не выругаться.
— Офицеры они все. У нашего брата в казармах учились.
— А приехал он, Костянтин, в село с женой, такая тоненькая, глазастенькая, щёки — жёлтые, как репа. И всего имущества привёз — чемодан, гитару да зелёную птицу попугая в клетке, и птица тоже матерно ругается.
— Ври, как на мёртвого!
— Верно. Птица — известная.
— Вскоре и лошадь привели, ну — ничего не скажешь — красавица!
— Это пред ней шапки снимать надо?
— Пред ней самой. Вся — белая, ноги — точёные, глаз — весёлый.
— Верно. Не идёт, а — пляшет!
Лошадь хвалят долго, подробно. Звонкий тенор подводит итог похвалам:
— Такую лошадь не жеребцу крыть, а — губернатору.
— Эй, Евдоким, гляди, нарвёшься!
— А потом и повезли-и! Столы, стулья, диваны, сундуки, дома на три…
— Чу, Гришка проснулся…
Мужики гуськом, один за другим, идут во двор, толпятся пред чёрным крыльцом, а из дома выходит заспанный и встрёпанный Гришка Яковлев, бывший волостной писарь, великий знаток всех законов жизни, знаменитый пьяница. Выход его всегда одинаков: крупно шагая длинными и тонкими ногами, покачивая сильно вздутым животом, без рубахи, в тиковых полосатых подштанниках, босой, с полотенцем на плече, он подходит к колодцу и, не глядя на людей, командует хрипло:
— Давай!
Кто-нибудь из мужиков вытаскивает бадью воды, Гришка сгибает узкогрудое, серокожее тело под прямым углом, всхрапывает:
— Лей!
Мужик обливает подземной, холодной водой лысоватую, тыквоподобную голову, спину с лопатками, как ладони. Журавлиные Гришкины ноги трясутся, шевелятся рёбра, как у загнанной лошади, он кашляет, ругается, хрипит, держась руками за сруб колодца.
— Три!
Мужик усердно растирает полотенцем Гришкину спину.
— Тиш-ше, чёрт!
И наконец, выпрямившись, всё такой же серокожий, Гришка говорит:
— Сегодня земский не приедет. У кого есть прошения — давай! Остальные — ползи домой!
Большинство мужиков и баб уныло и ворчливо уходят со двора, а некоторые идут за Гришкой в канцелярию, упрашивая его:
— Григорий Михалыч, бога ради — двинь дело! Который раз приходим. Сам понимаешь, косить пора! Мы же люди не свободные.
Законник, покашливая, шутит:
— Врёте: покуда не арестованы — значит, свободны.
Но шутку эту давно знают, и она никого не смешит. Черноволосый, курчавый, как цыган, Евдоким Костин, мастер по установке жерновов на мельницах, ставит дело просто и ясно; он говорит нахмурясь, оскалив плотные белые зубы:
— Григорий, ты меня не томи, морду побью! А взыщешь с Волокушина — трёшницу дам.
Гришка, стоя на верхней ступени крыльца, затяжно кашляет, ноги его трясутся, он схватился за кромку двери, чтоб не упасть, его длинное, серое, в рыжей бородке, лицо вспухло, побурело, он бьёт себя кулаком в грудь и наконец, прокашлявшись, скрипит:
— Я — что? Взяточник?
— Ну, а — кто? — спокойно спрашивает Костин.
— Меня — купить можно?
— Все покупают.
— Слышали? — обращается Гришка к мужикам. — Это называется оскорбление словом при исполнении служебных обязанностей. Будьте свидетелями.
— Э, дурак, — махнув на него рукою, говорит Костин и идёт прочь, а за ним быстро следуют мужики, приглашённые в свидетели.
Поглаживая грудь, Гришка садится на верхнюю ступень крыльца и мотает мокрой головой, влажные, рыжие и уже полуседые волосы падают на серые щёки его. Глаза законника опухли, белки налиты кровью.
— С-сволочь, — высвистывает он и снова кашляет.
Земский начальник приезжает на беговых дрожках или в красивом плетёном шарабанчике. «Тяглой силой» служит ему маленькая, необыкновенно бойкая лошадка, а правит ею бывший гусар Иконников, теперь — сельский стражник, человек угрюмый и странно скупой на слова. Он служит земскому в качестве денщика и кучера, сопровождает его на охоту, на рыбную ловлю. Он — большой, смуглолицый, лысый, глаза у него круглые, как пуговицы, и кажутся такими же плоскими. На нём рубаха малинового цвета, заправленная за пояс чёрных, солдатских брюк, на широком ремне прицеплен револьвер в жёлтом кожаном чехле, на левом боку полицейская шашка, — рядом с ним земский, в сером пыльнике с капюшоном на голове, напоминает монаха, схимника.