Он засмеялся и, встряхнув головою, махнув рукой, продолжал:
— Потом оказалось, что и сам я тоже какой-то шкафик жиденький ногами растоптал, уж не знаю, чем он помешал мне. Опомнился, когда мне в ухо заорал кто-то: «Круши, Иван Егоров!» Зараза!
И — снова помолчав:
— Пьяница один, шахтёр, бесшабашный человек, взял кутёнка, сунул за пазуху и пошёл прочь. Догнали: «Покажи, — что украл? Подай сюда!» И — кутёнком — по роже его! В кровь избили. В день погрома — никто не воровал, а потом, ночью, на телегах ездили, осколки и всякую рвань собирать. Воспитана в народе великая злоба. Это я и на себе испытал, когда меня в орловской тюрьме били. Хотите — верьте, хотите — нет, а когда били меня, ногами топтали, разумеется — больно было, но кажется мне, что я и в тот час думал: «Ладно, учите, годится!»
Он снова негромко и ненадолго засмеялся. Но стоило ему засмеяться, и тогда невольно думалось, что его обычная сумрачность только — личина, а под нею зачем-то прячется жизнерадостный и очень простой, очень милый человек.
Смеялся он не часто, но помногу и — смеялся весь, встряхивая головою, закрыв глаза, притопывая ногами, хлопая руками по бёдрам, по коленям. Его смешила иногда самая простая шутка, неловкое движение, неправильно произнесённое слово, и вообще смех его был не требователен. Очень трудно было объединить этот молодой, даже почти детский смех с тяжёлым грузом страшного, что нёс в памяти своей этот человек.
Ему советовали:
— Вам бы, Иван Егоров, надобно писать об этом!
— Хочется, да не знаю, как взяться! — сказал он. — Даже — пробовал. Не выходит ничего. Дайте-ко мне книг!
Книг он брал много, больше всего беллетристику; читал придирчиво и очень тонко замечал ошибки авторов в описании быта.
— За плохим охотятся умело, — говорил он, и в этих словах чувствовался оттенок личной обиды.
Большинство людей, с которыми он столкнулся на Капри, знали деревню как дачники, судили о ней под углом испытанных ими бытовых неудобств и эстетических эмоций, которые вызывала в них природа деревни. Мужик, которого они более или менее знали, — это «дачевладелец», хозяин тех изб, в которых они снимали комнаты, к этому мужику они относились в лучшем случае снисходительно. А вообще мужик, в массе его, оценивался по старой народнической литературе, но умилительное их отношение к мужику было уже почти стёрто тревожной мыслью Глеба Успенского, мрачными рассказами Бунина и скептицизмом таких рассказов Чехова, как «Мужики», «В овраге», «Новая дача». Всё, что говорилось о мужике, можно было свести к такой оценке его: это — ненадёжная личность; в 1902 году он начал бунтовать и тотчас же встал на колени перед харьковским губернатором Оболенским; в 1905–1906 годах он разорял культурные «дворянские гнёзда», жёг библиотеки, отрезал хвосты живым лошадям, а — по Бунину — содрал кожу с живого быка и пустил его бегать по полям. Эта политически ненадёжная личность была в то же время страшной личностью. Иван Вольнов довольно быстро разобрался в смысле неласковых суждений о мужике. Как-то ночью, за бутылкой вина, вцепившись крепкими пальцами в жёсткие свои волосы, сердито глядя в стакан, он сказал:
— Осудили деревню без всякого снисхождения. Никаких обстоятельств, смягчающих грехи его, не найдено. Видно, что рады избавиться от обязанности думать о нём и что можно перенести свои симпатии на рабочего. А симпатии-то плутонические.
— Платонические?
— Знакомый мой, студент-филолог, Платона — Плутоном называл и всех философов — плутонами, а философию — плутней.
Чем больше он читал и слушал о деревне, о мужике, тем более ясно звучало в его речах чувство личной боли и обиды.
— Чтобы знать деревню, надобно родиться в ней, надобно — вместо материна молока жёваный хлебный мякиш из грязной тряпочки сосать, надобно в шесть лет от роду видеть, как мужик топчет ногами жену, а после того сидит в огороде над лужей, плачет, сморкается в неё и орёт, на смех соседям: «Иди, так твою и эдак, бей меня, я тебя бил, валяй ты меня!» А в небе жаворонки поют, так что и эстетике место оставлено. А то: муж да жена поставили гроб со своим трёхлетним дитёй на церковной паперти и сидят, ждут, когда поп церковь отопрёт. Март месяц, сиверко дует, снег идёт, на улице не то что собаки — воробья нет. Денег у них — шесть гривен без семишника, а поп требует рубль. И во всём селе ни единого сукина сына, кто бы сорок две копейки дал! А не дают, потому что в копейках этих нуждаются «умники», отец ребёнка — «забастовщик», мать — с кулаками не в ладах, грамотница, умная. Или: описывают имущество за недоимки, баба просит: «Позвольте в останний раз самовар согреть!» Разрешили: «Грей, и мы чаю попьём». Она вынесла самовар в сени, да обухом топора и порушила его, в комок смяла! Урядник командует мужу: «Дай ей трёпку, курве!» Муж — дал. Он бьёт, а его натравливают: «Так её!»
Иван был способен часами рассказывать о таких «картинках быта», и слушателю казалось, что этот орловский мужик торопится рассказать о своей жизни всё ужасное и горестное для того, чтоб другим, чужим, ничего не осталось, для того, чтоб перегнать их в изображении страшной жизни деревни, перегнать и лишить их права говорить и писать о том, что он знает лучше их.
— Вам надо писать, Иван Егорович!
— Да, надо бы! Только тут встречается вопрос: как быть с правдой? Всю её как будто стыдно писать, выходит сплошь вопль и жалоба, а — кому жаловаться? Ведь — некому! И — на донос похоже: вот, дескать, какие звери живут на земле! Ну, а если — звери, стало быть — ничего, дави их, это — не грех! Дави…
Вопрос об отношении к правде очень тревожил его и долго мешал ему взяться за работу литератора.
— С правдой я не в ладах, — говорил он, натужно усмехаясь и встряхивая тяжёлой головой. И повторил: — Стыдно писать про неё, и никак не могу понять чего-то… Ненавижу я её, как Клещ в «На дне», а иной раз, любуюсь ею, — кажется, что в ужасе её скрыта какая-то умная сила.
— Этого я у вас — не понимаю.
— Да я и сам не понимаю, — угрюмо сказал он и, помолчав, заговорил снова: — Вот — Бунин, ему — легко, не о своих пишет. Он вышивает золотом по чёрному, ну и — себе приятно и людям удовольствие. И — поучительно: читают люди — думают: «Вот какие черти-звери в Орловской губернии живут! Стоит ли о таких чертях заботиться?» — Иван Бунин был автором, который наиболее увлекал и волновал Вольнова.
— Золотое перо, — говорил он, вздыхая, и, смущаясь тем, что похвалил врага, он добавлял:
— А видно, что лаптей — не носил, сена — не косил, земли — не пахал, шапкой пахарю махал.
И — снова хвалил:
— Замечательный писатель! Вот бы эдак-то научиться! — вздыхал он и, закрыв глаза, встряхивая шапкой спутанных волос, читал на память, точно стихи:
— «О, какая тоска была на этой пустынной, бесконечной дороге, в этой мёртвой деревне, молча стоявшей на краю её, в этих бледных равнинах за нею, в этих жнивьях и копнах на их просторе, в этот синий степной вечер, молчаливый, как могила!»
Особенно понравилась, но и наиболее возмутила его «Деревня» Бунина.
— В печёнки въелась, — сознался он, усмехаясь. — Написал «Суходол», пропел панихиду дворянству, опомнился — «Деревню» написал. Вышло так: мы, дворяне, плохи, ну, а вы — ещё хуже. Отомстил нашим за своих.
Он читал на память почти целые страницы, читал всегда вполголоса и медленно, прислушиваясь к суховатому и строгому звучанию слов бунинской речи. Прочитает и, помолчав, скажет:
— Просто как! А за сердце берет…
Особенно восхищался он рассказом «Захар Воробьёв».
— Это — на сто лет! — говорил он. — Революцию сделаем, республика будет, а рассказ этот не выдохнется, в школах будут читать, чтоб дети знали, до чего просто при царях хорошие мужики погибали.
Лично Бунина он не любил. Он, даже и захмелев, относился к людям сдержанно, высказывая свои антипатии и симпатии очень редко, скупо, в двух-трёх осторожных словах. Я не помню, чтоб он о Бунине как о человеке говорил худо или хорошо. Он просто замалчивал существование Бунина как человека и даже как будто прятался от него. Только однажды, после какой-то встречи и беседы с Буниным, сказал: