Потом в комнату мою, изломанно согнувшись, ворвался Новак и, захлёбываясь словами, присвистывая, захрипел, зарычал, толкая меня в кабинет патрона:
— Что вы сидите? Рвите, жгите… вы сошли с ума? Р-революция! Он — арестован! Где мои письма? Р-рвите-уп-уп-уп-жгите… В камин…
Он упал в кресло у камина, снял очки и, вытирая стёкла их о колено, застонал:
— Да — что же вы? Уничтожайте, рвите, жгите…
Впервые я увидал его глаза: они были маленькие, бесцветные, без ресниц и воспалены, — спрятаны в таких красненьких подушечках, должно быть, полных гноя. Я очень долго и пристально рассматривал их, потом взял его за ворот и приподнял с кресла.
— Негодяй! — сказал я в глаза ему, ноги у меня дрожали, и в груди моей я слышал этот режущий душу зимний свист, тонкий и злой.
— Негодяй! — сказал я, встряхивая учителя. — Воспитатель героев, а? Подлец, — где твои герои?
Он подпрыгивал, царапал руки мои кривыми пальцами и хрипел:
— Не смей… я не виноват… революционер… не смей, изменник…
— Негодяй, — говорил я ему уже с наслаждением, неведомым мне до этих минут. — Я боялся тебя, я тебе верил, верил, что ты — сильный, страшный. Во что же мне верить теперь, чего бояться? Ты убил во мне страх, ты человека убил во мне, негодяй!
И, оттолкнув его, я ушёл.
…Около года я сидел в тюрьме. Там познакомился с группой бандитов, это освободило меня из тюрьмы и дало мне место агента уголовного розыска. Убивал людей, — это делается очень просто. Теперь я сам бандит. Могу быть палачом. Всё равно.
Рассказ об одном романе
Наконец гости уехали, с ними уехал муж; прислуга, утомлённая суетою шумных дней, стала невидима, и весь дом как будто отодвинулся в глубину парка, где тишина всегда была наиболее стойкой, внушительной и всегда будила в душе женщины особенно острое желание прислушиваться к безмолвной игре воображения и памяти.
Женщине — лет двадцать семь; она маленькая, стройная, светлая, у неё овальное, матово-бледное лицо; глаза, цвета морской воды, несколько велики для этого лица, а выражение глаз — старит его; осторожно прикрытые длинными ресницами, они смотрят на всё вокруг недоверчиво и ожидающе.
Есть такие женщины, они всю жизнь чего-то ждут, в девушках требовательно ждут, когда их полюбит мужчина, когда же он говорит им о любви, они слушают его очень серьёзно, но не обнаруживая заметного волнения, и глаза их, в такой час, как бы говорят:
«Всё это вполне естественно, а — дальше?»
Было бы ошибкой назвать такую женщину рассудочной и холодной. Выйдя замуж, она честно любит мужа и терпеливо ждёт, когда же, наконец, вспыхнет ещё какая-то, может быть «бесчестная», но иная любовь? Такие женщины нередко уходят от мужей с другими мужчинами, оставляя мужу коротенькую записку карандашом и ровным почерком:
«Прости меня, Павел, но я не могу больше жить с тобою».
«Прости меня» — они пишут не всегда. С другими мужчинами они ведут жизнь иногда весёлую и «бурную», иногда — тяжёлую, непривычно нищенскую, но в обоих случаях ждут ещё чего-то. Говорят они мало, неинтересно, философствовать вслух — не любят и относятся к драмам, неизбежным в их жизни, со спокойной брезгливостью чистоплотных людей. Детей родят неохотно. После всех значительных моментов их жизни странные глаза таких женщин смотрят так, как будто безмолвно спрашивают:
«И — только?»
Затем глаза темнеют, хмурятся упрямо, договаривают:
«Не может быть!»
И снова такая женщина чего-то ждёт, ждёт до той поры, пока уже ничего не нужно, кроме хорошего, крепкого сна или утраты памяти другим путём.
Одной из таких мало приятных женщин и была героиня романа, о котором я рассказываю, потому что не умею написать его так хорошо, как хотел бы.
Окутав плечи пуховым пензенским платком, она вышла на террасу дачи и села там в плетёное, скрипучее кресло. Багровые листья клёна и жёлтые берёз лежали у ног женщины на трёх ступенях террасы и на полукруге площадки пред нею. Между деревьев парка просвечивало красноватое небо, и все вокруг обняла прозрачная, чуткая тишина осени, как-то особенно музыкально, умело и необходимо подчёркнутая струнным звоном синиц. В жемчужном зените неба неподвижно застыл бледный круг луны.
Прикрыв глаза, женщина занялась уборкой души, — гости и муж насорили там множество слов о Толстом, охоте на уток, о красоте старинных русских икон и неизбежности революции, об Анатоле Франсе, старом фарфоре, таинственной душе женщины, о новом и снова неудачном рассказе писателя Антипы Фомина и ещё о многом другом. Всё это нужно было вымести, выбросить из памяти, и лишь очень немногое требовало, чтоб женщина внимательно и ласково подумала о нём.
Поперёк одной из половиц террасы глубокий след удара острым, — это писатель Фомин рубил змею топориком для колки сахара. Неуклюжий, тяжёлый человек, в эту минуту он был ловок, точно кошка, и так воодушевлён, как будто возможность убить змею явилась для него долгожданной радостью. Он так сильно ударил, что топорище переломилось.
В тот же день вечером, здесь, на террасе, он читал начало своего романа о человеке, который усердно старался понять, хороший он человек или плохой, и, наделав немало дурного и хорошего, так и не понял ничего, а потом умер нудно и печально, одинокий, чужой сам себе.
Но о его смерти писатель рассказал, читал же он только четыре первые главы романа, в них описывалось, как молодой человек Павел Волков приехал в поместье своей сестры и невзлюбил её мужа, грубого до цинизма, считавшего себя энергичным культуртрегером. Эти главы показались женщине скучными, но хорошо был описан летний вечер и настроение героя, который, сидя в парке на скамье и стараясь уязвить женщину, ушедшую от него с другим, безуспешно пытался сочинить злые стихи и уже сочинил две строчки:
Луна любуется игрой лучей своих
И лжёт, как женщина, влюблённая в двоих.
А дальше у него ничего не слагалось, и он очень сердился на себя за свою бездарность.
В этот приезд Фомин более настойчиво, чем всегда, ухаживал за нею, интересно говорил о людях и своём одиночестве среди них, но она уже знала, как редко встречаются мужчины, которые, говоря с женщиной, приятной и желанной, умели бы молчать о своём одиночестве в мире; она знала, что почти нет людей, которые любили бы хвастать своим счастьем. И чем внимательнее слушала она писателя, тем более неясным казался он ей и наконец внушил странное впечатление: это — не человек, а сцена, на которой непрерывно разыгрывается бесконечная, непонятная пьеса. Внешне Фомин был достаточно характерен и выгодно выделялся среди людей; плотный, некрасивый, скуластый человек, очень рассеянный, детски небрежный к себе, он смотрел на неё греющим взглядом серых, но мягких глаз, говорил глуховатым, но гибким голосом и, чувствуя этот свой недостаток, уснащал речь богатой мимикой, обильными жестами, даже иногда притопывал ногами, как пианист, нажимающий педали.
И в то же время его как будто не было, а была толпа разнообразных мужчин, женщин, стариков и детей, крестьян и чиновников, все они говорили его голосом, противоречиво и смешно, глупо и страшно, скучно и до бесстыдства умно, а — где был сам Фомин среди них и каков именно сам он, — трудно понять.
О своей любви к ней он говорил этой женщине наивными словами юноши, который впервые почувствовал власть силы, преображающей душу, а через несколько дней он же говорил об этом с цинизмом человека, который уже не верит сам себе и в последний раз хочет испытать: не поможет ли ему увлечение женщиной усыпить едкое недовольство самим собою?
Ей было очень ясно, что он не наивен и не циник, не добр и не зол, не так умён, как талантлив, и она чувствовала, что истоком недовольства собою для Фомина служит его неудовлетворённое честолюбие. В конце концов у неё образовалось недоверчивое и осторожное отношение к нему: это человек, которого, в сущности, нет; хотя физически он существует, но того основного, что можно было бы назвать его душою, душой Фомина, окрашенной хотя бы и пёстро, радужно, а всё-таки в какие-то свои цвета, такой души у этого человека, видимо, нет. Это — не человек, а передвижной театр, в котором и режиссёр и все артисты воплощены в одном лице. Очень интересно, а — ненадёжно, непрочно.