— Действительные намерения министра точно известны мне.
Я молча поклонился ему.
— Вообще же, Макаров, меня вполне удовлетворяет ваша работа. Она становится всё более сознательной. Благодарю вас.
Я торжествовал, и мне невольно подумалось, что он испугался окрика своего, испугался, что обидел меня. С этого дня он стал относиться ко мне не так механически, как относился, он почувствовал пред собой человека.
Вскоре он даже спросил меня, тоном, каким спрашивают: «вы нездоровы?»:
— Вы — женаты?
— Нет.
— Это — хорошо, — сказал он. — В наши дни жена — лишнее для серьёзного человека.
И, подумав, добавил:
— Мы — в походе! Да, мы, как солдаты, в походе. И — на часах…
Как-то утром, пожимая мою руку, он озабоченно спросил о моём отношении к воинской повинности.
— Весьма возможно, что мы будем воевать.
Я поблагодарил его, изумлённый, обрадованный, — война — хирургическая операция, она могла вырезать больные места на коже государства. Я заметил, что, если мы победим на войне, мы победим и революцию.
— Конечно, — сказал он, поглаживая руки. — Нужно думать так: победим. Нужно верить в это. В данном положении война — несомненное благо для монархии.
Тогда я выразил надежду, что первыми на фронт будут отправлены политически неблагонадёжные элементы, — учащаяся молодёжь, затронутые пропагандой рабочие, — да?
— Это — идея, — сказал он, мигнув и опираясь о стол мой рукою. — Это — разумно! Если воспользоваться данными охранного отделения, департамента полиции, списками фабричной и заводской администрации… А-а-а…
Тут впервые я видел, как он улыбается: его мясная нижняя губа тяжело отвисла, усы ощетинились и обнажили полоску мелких, плотно составленных зубов, он закрыл глаза, но волосатое лицо его осталось неподвижным, лишь на лбу две-три секунды дрожали морщины.
Не хочу говорить о кошмаре этой дьявольской войны, об этой величайшей и пагубной ошибке монархии. О, если бы мы пошли с Германией против Европы! Мы раздавили бы революцию, как грязную корзину гнилых яиц, и весь мир был бы в наших руках, весь мир! Мир не знает ошибки более роковой. Думать о ней — больно, думы о ней — сжигают душу.
Предо мною война с убийственной ясностью обнажила горестное и, должно быть, уже органическое уродство страны, в которой, среди множества миллионов людей, не нашлось ни одного человека, способного овладеть хаосом, овладеть хотя бы ценою уничтожения половины тех, кто может только есть, пить, спать, родить себе подобных, ненужных и, ради этой скотской цели, готовы уничтожить всё, что не влезает в их бездонные, жадные глотки.
Затем я наблюдал, как растёт смута, — об этом кричали газеты всех партий, одни — с отчаянием, другие — с радостью. Смута победоносно звучала даже в тех словах, какими оппозиция в прессе и в Думе жаловалась на реакцию. Эти жалобы были более фальшивы, чем всегда, и становились всё более назойливы, нахальны. Везде и всюду чувствовался ядовитый туман и чад нарастающего бунта, и я понимал, что это уж нельзя рассеять письмами патрона моего к архиереям, губернаторам, министрам.
Возникли «общественные организации», какие-то явно разбойничьи союзы городов, земств, — жадная моль, которая быстро разрушала горностаевую мантию самодержавия.
Глядя из окна моей комнаты вниз, на площадь, я видел сокращённых людей иными, чем они были раньше, — такие же низенькие, надутые туманом, они двигались быстрее, бойчей. В ресторане, где я обедал, всё возрастала смелость суждений о жизни государства, и ясно было, что источник этой смелости — Государственная дума, быстро развращавшая умы, заражая их дерзостью глупой критики.
Вечерами я любил сидеть в кинематографах, наблюдать из темноты безмолвную жизнь серых теней, — жизнь, которая так интересна выдуманными опасностями или бесподобной глупостью, призрачную жизнь, которая не требует, чтоб о ней думали. Кинематограф действует прекрасно, стирая с души впечатления реальной жизни, как пыль стирается тряпкой.
Но и здесь я замечал нечто намеренно подтасованное и враждебное: стали показывать города, более благоустроенные, чем наши, чтоб, глядя на чистенький, игрушечный городок маленького государства, русские люди учились сравнивать и критиковать. Недовольство жизнью возбуждалось всюду, всеми способами, и я вспомнил слова полковника Бер: это можно было прекратить только чудом, хотя бы чудом жестокости, но — ослепляющим чудом. Мой патрон — не тот человек, который мог бы ослепить людей, нет, не тот! Я всё более остро понимал это. И, чувствуя себя обманутым, обиженным, пошёл к Новаку поделиться с ним моими мыслями.
— Так, — сказал он, стоя у окна, в углу комнаты, тонкий и длинный. — Вы чувствуете именно так. Человека — нет! Нет человека. Везде — теоретики, критики, а действительного, волевого человека — нет!
Тусклые стёкла окна наполняли комнату серовато-зелёным сумраком, в нём Новак казался ещё менее ощутимым. Лицо его было мертвее, чем всегда, голос звучал уныло. Он не мог сказать мне ничего, что ободрило бы меня, я ушёл удручённый и на улице испытал острый, почти безумный приступ жестокости, меня охватила вдруг жгучая дрожь, мне захотелось крикнуть прохожим, как собакам: «Цыц!»
Потом я долго сидел в полукружии гранитной скамьи, на берегу Невы, и думал, что если б я обладал властью, я знал бы, что надо делать с людьми. Ведь все люди живут страхом нищеты, голода, уничтожения, страхом смерти, а всё остальное приписывается — именно приписывается — им сочинителями «идей» только для того, чтоб утешить и этим обмануть их, чтоб они не обезумели, не озверели со страха и не перестали работать на человека, поняв, как бессмысленна и страшна их жизнь.
Вероятно, именно в этот вечер родились у меня мысли, раньше незнакомые мне. Я подумал, что, в сущности, ведь и человек тоже трус, кто бы он ни был. Может быть, он боится не того, чего боятся люди, но — он боится людей. Их так много, и они так чужды ему. Страх пред людьми и даёт инстинкту жизни в человеке право быть безжалостно жестоким с людьми, неоспоримое право, потому что корень его — в инстинкте самосохранения. Иван Грозный был, наверное, трус, как все так называемые тираны. Политика трусов всегда политика жестокости, все политики безжалостны. Это — законно, иначе не может быть. Только тот, кто всегда чувствует опасность жизни и умеет хорошо бояться, способен действовать решительно. Может быть, героизм «героев» — просто крайнее выражение отчаяния человека? Даже наверное: героизм есть отчаянный поступок испугавшегося человека.
Да, если б я обладал властью, я оставил бы в мире страшную, ослепительную память о себе, я затмил бы славу всех тиранов мира, я бы выстирал и выгладил людей, как носовые платки.
Мне кажется, что именно с этого вечера жизнь стала особенно быстро изменяться, принимая всё более мятежный характер. Что-то ироническое явилось на плоских и, в сущности, убийственно однообразных лицах людей, что-то преступное и уверенно ожидающее. Чего? Какие соблазнительные видения возникли в их ленивых мозгах? Может быть, им приснилось, что они стали сильными, бесстрашными и могут сделать какой-то шаг в сторону от привычного пути? Может быть, они ищут человека, который указал бы им, как сделать этот новый шаг, ищут вождя, который взял бы их своей силой и повёл за собою?
Затем наступили месяцы, когда я уверенно ждал, что власть над людьми возьмёт мой патрон. Эта уверенность была и у него. Он подтянулся, похудел, стал ещё более часто и крепче гладить свои руки, в калмыцких глазках его вспыхнул жуткий синий огонёк. И всё чаще видел я, как весело и голодно блестят его оскаленные зубы. Ночами я думал о том, что меня ждёт, и ощущал в груди трепет роста той силы отчаяния, силы страха, которая создаёт героев и командует жизнью миллионов людей. Случись то, чего я ждал, и, говорю я, люди увидели бы человека поистине страшного.
Но случилось иное. Дома города изрыгнули на улицы всех людей, на площадь вывалилась раздражённая, тёмная масса живого, голодного и жадного мяса. Красные пятна флагов, выстрелы, и снова, и ещё пятна флагов, — мясную лавку напомнили мне они.