Прошло несколько месяцев, часы музицирования сократились, воскресные обеды стали заметно тише. В нижней квартире появилось что-то новое, и вечерами оттуда доносится равномерное постукиванье и изредка удары, словно там работает столяр-краснодеревщик. Я никак не возьму в толк, чем занимается на досуге архитектор, но вот в один прекрасный вечер слышу слова «треки» и «чеки»[30], и тогда до меня доходит, что звуки эти суть не что иное, как хорошо знакомое мне постукиванье фишек и бряканье об стол игральных костей. Ага, вот вы до чего дошли!.. Потом внизу некоторое время царит полная тишина, но это тишина полного надежд ожидания. И вот однажды тишину разрывает крик, возвещающий появление на свет Божий человеческого детеныша… Бах! Новое развитие событий! Однажды посередине дня снизу раздается шум толпы, смех, гул, гвалт, множество перебивающих друг друга голосов. Постепенно толпа утихомиривается, как утихомириваются ветер и волны, и наступившую гробовую тишину прорезает громкий голос, для которого не преграда балочный настил и который временами прерывается лишь воплем младенца… Мне чудится, будто я разбираю слова: «Истинно говорю вам: кто не примет Царствия Божия, как дитя, тот не войдет в него!» Может, оно и вправду так!
Гул нарастает, веселье под звон бокалов. Опять входит в фавор «Le Charme», начинается новая жизнь, воскресные обеды снова обретают регулярность. Я отчетливо различаю голоса двух пожилых мужчин: это слово переходит к счастливым дедушкам, одному со стороны матери, другому со стороны отца. И теперь я понимаю, что в четыре руки с юной мамашей играл дед по материнской линии; иногда он исполняет и соло, но репертуар его отчасти устарел. «Страделла», «Фра-Дьяволо», студенческие песни, шведские народные песни, всегда одни и те же, хотя неизменно дорогие нашему сердцу. Первое время новорожденный спит в одной комнате с родителями, так что по ночам доносится детский крик, изредка сопровождаемый из полусна приглушенным ворчливым басом, которому, однако, возражает несколько истеричное женское стаккато, заводящее довольно пространную речь. Затем внизу начинается перестановка мебели, поскольку мужнино ворчание перешло в львиный рык, а женины ночные речи становились все длиннее и длиннее… Супруг хотел высыпаться, так как днем ему надо было работать, а потому приемная переделывается в детскую, для младенца нанимают няньку и в ход идут бутылки. Теперь ребенок орет днем и ночью, иногда час подряд, иногда два; я понимаю, что его перевели на новый режим, на кормление по часам, как это практикуется в зверинцах и казармах, причем врач уверяет, что ребенок привыкнет к такому распорядку дня и со временем будет терпеливо дожидаться очередной порции еды. Уверения врача оказались неправдой, поскольку малыш орал от голода более полутора лет, и это было совершенно естественно.
Первое восхищение ребенком улеглось, и супруги стали по вечерам уходить в гости; по приходе домой они зевают, обмениваются несколькими фразами и засыпают. Жена по-прежнему музицирует, и время от времени снова звучит «Le Charme» — как вздох сожаления по ушедшей молодости. И тут происходит новое событие: умирает дед по отцовской линии, супруги совершают путешествие и, видимо, вступают в права наследства (об этом я узнаю из газет). Затем следует мужнино повышение по службе и ряд вечеринок в сугубо мужской компании, о чем я узнаю по ведерку со льдом, которое нередко стоит на лестничной площадке перед их дверью. Отец жены по-прежнему каждое воскресенье приходит на обед, потом играет «Страделлу» и «Фра-Дьяволо» и остается до самого вечера. Как я понимаю, это несколько дольше, чем хотелось бы хозяевам, поэтому спустя этак полгода дедовы воскресные визиты сами собой прекращаются: пусть с запозданием, но старик сообразил, что он тут лишний… Теперь мужа вечерами не видно и не слышно: либо у него деловые поездки, либо он ходит по ресторанам. Жена в одиночестве проигрывает свой репертуар, хотя делает это небрежно, откровенно скучая над старыми пьесами и избегая вальс-бостон. Наконец однажды она с надрывом исполняет «Во прах обратились земные цветы», после чего фортепьяно с треском захлопывается и воцаряется тишина… Вскоре супруги, очевидно, достигли компромисса: чтобы хотя бы бывать дома, муж стал приводить своих приятелей-картежников. Карточные игры, однако, быстро прекращаются, и супруги переходят к чтению вслух, по небольшому отрывку зараз. Но вот и с чтением покончено, возобновляется зевание, к инструменту не прикасались уже три месяца; больше не происходит ничего нового, наступает полнейшая тишина! Бедные они бедные!
Прошло четыре года, и вот я сижу в кабинете хозяина и жду звонка. Кабинет чужой, однако вполне под стать моему; впрочем, эта комната кажется более голой, поскольку архитектор имеет дело с геометрическими величинами, поверхностями, линиями. Кругом одни чертежи, но нет готовых зданий, нет живых предметов, растений, красок. На окнах не висят гардины, так как хозяину необходим для работы свет, и мне кажется, будто я сижу на улице, не защищенный от капризов погоды, а комната производит впечатление ужасающей в своей заурядности — и это помимо того, что над всем здесь тяготеет ощущение печали и скуки. Я представляю себе свою теплую комнату с пастельной светотенью, со множеством цветочных горшков, живописных полотен и чучел животных; печка у архитектора похожа на мою, и обои здесь такие же, однако по сравнению с моей эта комната какая-то запустелая, разграбленная, неприбранная. Жилой дом начинается с гардин, которые можно задернуть и которые заслоняют меня от враждебного внешнего мира, а тут я попал в сарай с окном и мерзну на холодном дневном свету. Вон стоит тавлея[31], с помощью которой они скоротали девять месяцев, а вон диван, а вон столик для игры в виру[32]. Теперь я вижу по газетам, чьим духом живет архитектор, что ему не хватило сил для развития и он остался году эдак в 40-м; вижу по его чертежам, что в профессиональном отношении он застрял на уровне 1860-го; я смотрю на его книжные полки и ищу не то, что там есть, а то, чего недостает; я рассматриваю его фотографии и понимаю, почему, мельком видя соседа на лестнице, никак не мог удержать в памяти его внешность: он — воплощение апатии, уклоняющейся от жизненных сражений, воплощение обыденности, навевающей тоску на себя и других. Вот фотография его супруги, которую я тоже никогда не мог уловить: типичная гризайль[33], блеклая, даже не оттененная, она была не в состоянии расширить свой фортепьянный репертуар хотя бы одной новой пьесой, а потому перестала играть для мужа, которому наскучило слушать одно и то же. Вот его покойный отец, который любил разглагольствовать на обедах, который обычно произносил тосты, такой веселый и жизнерадостный за столом — и такой скучный на карточке. А мы-то завидовали счастью этих добрых буржуа, мы-то хотели бы иметь их спокойный, крепкий сон… Вот сделанный в 1900 году портрет ее отца — человека, который играет «Страделлу». Да я же его знаю! Мгновенно пробуждаются воспоминания: он был адъюнктом в Упсале, принимал у меня экзамен по зоологии и задавал нескончаемые вопросы про бабочек. Теперь я вижу, что они с дочерью схожи как две капли воды: ни малейших отклонений, никакого образования новых видов, никакого развития. Теперь до меня дошло, почему мне всегда было мучительно слышать, что мой сын похож на меня (на самом деле это не так). «Неужели у меня нет сил для порождения нового? Не хотите ли вы сказать, что мой сын всего-навсего черенок от меня?..» Так я просмотрел карточки всей семьи, и все родственники оказались бесцветны, как Пифагоровы бобы[34].
Теперь в каждом доме есть доска объявлений, которую можно считать своеобразной декларацией о доходах; я имею в виду помещенный там список телефонов. Прежде всего, мы узнаем круг близких друзей и деловые связи хозяев, оттуда же можно почерпнуть сведения об их материальном положении. Телефонный номер извозчика указывает либо на благополучие, либо на легкомыслие; ага, бакалейная лавка второразрядная, значит, берут в долг! Мясник, зеленщик… хозяйка не ходит за покупками сама, значит, дела идут плохо… Я бросаю взгляд в сторону залы. То же маловразумительное, пепельно-серое запустение. Сосновая мебель салатового цвета, какой у моего отца была обставлена в деревне людская; стоит двести крон, простенькая, но современная. Я сравниваю ее со своей дубовой — несовременной, зато классически-массивной: похожий на военное укрепление буфет, стол, по прочности и основательности не уступающий бильярдному, к тому же с узорами из греческого храма и римской базилики, которые в силу своей древности никогда не будут казаться устаревшими. Выведенный мною парадокс: все консервативно настроенные люди стараются внешне следовать моде, в этом отношении они не решаются быть несовременными. Но чтобы так испортить мою столовую! Вот фортепьяно, вот лежат ноты «Le Charme» и «Летней песни». А вот и спальня с ее наводящими ужас железными кроватями, латунью и трубами парового отопления: палаческий застенок, скамьи для пыток, орудия истязанья, дыба, «железная дева»[35]… Двери в коридор и детскую приоткрыты, сквозь щелки мне видно… да это же мои обои… моя бывшая спальня, превращенная в детскую… я словно попал к себе домой — и все же это не так… перед моим взором возникает буфетная и шесть бутылочек, которые мать каждое утро собственноручно мыла под холодной водой. Привыкшая беречь руки, она, однако, возложила на себя эту непростую обязанность взамен того, чтобы кормить грудью. Красота бюста оказалась спасенной, но и руки не были испорчены. Чудеса! Нет, скорее облагораживающее воздействие работы: от ледяной воды руки только больше побелели!