Мне казалось, Лиза высказывала ими то пугливое чувство, которое шевелилось во мне. Я покраснел. Музыка умолкла. Лиза побежала обнимать матушку.
Раздались возгласы одобрения. Вертлявый старичок, в коротком сером казакине, кричал громче всех.
— Вот пляшет! вот так пляшет! — говорил он, обращаясь к Марье Ивановне. — Уж точно, что можно сказать…
— Полно, кум! — прервал его батюшка, — полно.
— Как? как? Я только говорю: уж точно…
— Полно, полно! Вот взялся не за свое дело. Поверь мне, завтра ты не будешь так кричать.
— Виноват, виноват… ха, ха, ха! Есть немножко… — сказал вполголоса старичок и исчез.
В залу вошел лакей, неся небольшой столик, который он, к немалому недоумению присутствующих, поставил посреди комнаты. Вслед за ним вошел Андриян с двумя скрипками в руках и свертком нот под мышкой.
Хотя на нем был тот же долгополый, серый сюртук, но ни в каком костюме не мог бы он быть величавее, как в настоящую минуту.
— Апишь! комансе[10], - послышался голос тетушки.
Аполлон Павлович подошел к столу и взял скрипку.
— Что? настроена? — спросил он.
— Как же-с, не извольте беспокоиться: во флигеле строил, да еще в сенях подстраивал.
Начался концерт. Боже! какое торжество! С каким искусством нарезывал кузен продольными штрихами по визгливым струнам в то время, как Андриян, самодовольно выбивая такт левой ногой, только переваливал смычок справа налево волнообразным движением руки. Я просто не взвидел света. Не знаю, что играли: из «Слепых» или из «Калифа Багдадского». Взгляну украдкой на тетушку Веру Петровну — в глазах ее торжество; взгляну на матушку и, кажется, читаю в глазах ее укоризну. Кажется, все гости с сожалением смотрят на меня, а вот, никак, и Лиза тоже взглянула. Слезы, закипев в моем сердце, хлынули к глазам. Подкравшись к дверям, я выскочил во двор и, задыхаясь, побежал в сад по мрачной аллее.
III
Мизинцево
— Матушка Вера Петровна, — сказал дядюшка Павел Ильич за вечерним чаем, на третий день после именин, — приказала ты Глафирке укладываться? Завтра нам надо пораньше выехать. Загостились. Пора и в Мизинцево.
— Это правда, — отвечала тетушка, — надо Апише заниматься.
— Ты лучше скажи: собираться в Москву.
— О, ком вузет север[11], Павел Ильич!
— Нет, матушка, знаю, что ты женщина умная, воспитанная, а все-таки женщина — мать. Тебе жаль расстаться с Аполлоном, да делать нечего. Теперь век не тот стал: без университета никуда. Ведь служить ему надо.
— О, ком де резон![12]
— Ну, так куда ни сунься: в штатскую…
— Фи, мон ами! кескесе?[13]
— Ну да и в военную тоже. Хоть ты и воспитала его дома, но что ж, когда требуется? Надо, надо; да и времени тратить не к чему. Ему скоро пятнадцать; скажу — греха на душу возьму, — что шестнадцать. Ведь один сын…
— А по-моему, — заметил батюшка, — в Москву ехать и в университет готовить надо, а лет прибавлять не следует. До двенадцати вовсе не учить, а там силы укрепятся — учи… Вот и моего бы надо в Москву, да мне некогда: ты знаешь мои занятия.
— Брат! — сказал дядюшка, — знаешь что? Буду говорить по-родственному. Сына твоего пора вести, сам ты говоришь. Тебе некогда, а я еду. Буду я жить в Москве домом. Я уже писал к княгине Васильевой, чтоб она приказала дворецкому сыскать мне дом, хоть и подальше от города, да попросторнее. Она уж знает мой вкус. Кто держит экипаж, тому все равно где ни жить; а я не хочу, чтоб сын мой, таскаясь каждый день пешком на лекции, камни-то гранил. Будет сыну место, будет место и племяннику, а там сочтемся.
— О, ком се бьен![14] — воскликнула тетушка.
— Так скоро? Как это можно! — с испугом сказала матушка.
— Да так-то можно, — перебил батюшка, — что я, брат, принимаю твое предложение с благодарностью. Ты знаешь меня: что сказано, то свято. А там себе хоть утушку пой. Нет, нет, нет! без торгу, без торгу!
Я робко взглянул на матушку; она смотрела на меня. Сколько нежности, сколько горячей любви было в этом взоре! Моя лень, неспособность — все забыто: у нее хотят отнять сына!
— Все это хорошо, брат Павел Ильич, да одно меня затрудняет. Ты знаешь, я взял в дом сироту, Сережу: куда я его дену? Я хотел и его приготовить в университет.
— Что ж? — сказал дядюшка, — начал доброе дело, так и кончай. Прямо тебе говорю: я люблю умных детей. Давай и Сережу свезу, а там сочтемся.
— Ну, так решено! Ты когда едешь в Москву?
— Через месяц.
— Так недельки через три мы приедем к тебе с женой да и привезем обоих молодцов.
На другой день желтая карета и троечная бричка уехали. Начали хлопотать о нашем отправлении в Москву. Матушка до того изменилась в отношении ко мне, что просила даже Василья Васильевича, остававшегося до последней минуты в доме, не слишком обременять ребенка. Легавые поступили в мое полное распоряжение, и я их прекрасно выездил тройкой. Обращение батюшки было то же. Мне кажется, этот человек во всю жизнь ни разу не изменил своей роли. Замечая иногда следы слез на глазах матушки, он всегда говорил: «Что это? сынка жаль? Нет, нет, это не моя метода любить. Нет, нет, нет! По-моему, поезжай себе хоть в Америку, да будь счастлив». Дни летели — по крайней мере для меня. Вот и голубую карету людьми подкатили под крыльцо. В девичьей Аннушка укладывала в вояжи мое и Сережино белье. Вот уже и каретные лошади пошли на постоялый двор на подставу. Рано поутру на другой день мы выехали. «Пиши, мой друг, нам почаще. Все пиши, что с тобою делается. Утешай нас!» — говорила матушка дорогой. «Охота тебе, право, — перебил ее батюшка, — говорить напрасно. Он и в самом деле подумает, что мы его просим. По-моему, сказано писать, так и будет писать — вот и конец. Нет, нет, без торгу, без торгу! нет, нет, это не моя метода!» Жаль мне было расставаться с родителями, но в это чувство подмешивалась бессознательная радость птицы, которую выпускают на волю.
Солнце садилось, когда мы въезжали в Мизинцево. Последние лучи ярко играли на окнах крестьянских изб, весело выглядывавших из-за кудрявых ракит. На многих кровлях виднелись белые трубы. На все село разносилась по заре звонкая песня жниц, возвращавшихся с поля. У самого въезда на барский двор, на выгоне, стояла церковь, окруженная березами и новым зеленым забором. Видно было, что кровля храма подновлена недавно. Золотой крест, озаренный последними лучами заходящего солнца, как яркая звезда, горел на стемневшем небе. По правую сторону засверкал широкий пруд. Вот наконец господский двор и дом. Собаки залаяли, дворовые люди и девки зашныряли по разным направлениям — мы приехали. Та же радушная встреча со стороны флегматического дядюшки, тот же град поцелуев живой и вертлявой тетушки.
— Вене дан ма шамбр, мез ами[15].
— Что это ты, матушка, все по углам любишь сидеть! Пойдемте лучше в гостиную.
— О, Павел Ильич! пойдем ко мне, а там уже в гостиную.
Тетушка бежала впереди нас по длинному и темному коридору. «Ментенан вуз але ше муа»[16], - сказала она, отворяя дверь и вводя нас в небольшую комнату, где уже горели две сальные свечи. Подали чай.
— Да какой ты, брат, — хозяин! — заметил батюшка, — на твою деревню любо посмотреть.
О! о! мон фрер! ком ву зет костик![17] Да он никогда, ничего не делает.
— Толкуй, толкуй, сестра! Отчего же мужики-то так исправны? Ведь ты тоже полевым хозяйством не занимаешься.
— Да и я-то, брат, — процедил сквозь зубы Павел Ильич, — да и я-то ничем не занимаюсь. Земли у них довольно, лес под боком., строиться есть чем, люди мастеровые есть: отчего же им быть неисправным? Вот еще вчера приходил Фома да и говорит: «Нельзя будет в Москву ехать». — «Почему?» — «Да передняя ось в городских дрожках лопнула». Ты знаешь, брат, я ведь на своих в Москву поеду, да и дрожки, со мной пойдут. Вот я и говорю: «Лопнула ось! Что ж делать? Не в город же посылать». — «Да нельзя ли, — говорит Фома, — к Яшке Мосинову на деревню свезть: он кузнец, говорят, хороший». Что ж ты думаешь, брат? Сварил ось, а я ему полтинничек в руку. Так как же им не жить-то хорошо?