— Да он, никак, стоит.
— Где? где?
— Вон, вон направо-то.
— Да где направо?
— А вот прямо-то изволите видеть желтые тветы, так за тветами-то в кусте белеет. Это, знать, он; ишь как хвост-то уставил!
Не слишком доверяя стойкости Полкана, бегу, задыхаясь, по указанному направлению. Серый дупель, выпорхнув из-под собаки, параболой приподымается на воздух. Он летит так плавно, что не только длинный нос его, но и черные блестящие глаза совершенно видны. Паф! паф! Дупель продолжает параболу, начиная спускаться к земле.
— А правая-то нога повисла, — кричит Алешка. — Ишь как болтается!
Еще дупель, и еще; а вот молодая утка, по неопытности, выплыла на чистое место. Паф! «Apporte[27], Полкан!» И ее давай сюда. Но солнце начинает припекать. Жирный Полкан высунул язык, комары кусаются; скоро девятый час — пора домой. Матушка, верно, ожидает с чаем.
— Вот и жаркое, maman.
— Благодарю, дружок, да поцелуй же свою мамашу. Боже, как ты загорел! Послушайся моего совета: умойся на ночь сывороткой или отваром из петрушки.
— Не надо, maman; пожалуйста, оставьте.
— Ну, так я пришлю тебе самохотовского огуречного молока.
— Не надо ничего.
— Да ты страшен! Я видеть тебя не могу, — говорит матушка, подводя к своим губам мою пылающую голову. — Как ты с таким красным носом поедешь в Мизинцево!
— Очень просто: я ни с красным, ни с белым не поеду.
— А что скажет отец, когда приедет? Он скажет, что с людьми нельзя так жить, что есть на свете небольшой зверок — пристойность, который, за неуважение к себе, больно кусается. Одним словом, и тебе и мне достанется.
— Мамаша, право, мне не зачем туда ехать и гораздо веселей с вами.
— О, ты преизбалованный мальчик!
— Maman! а что я вам говорил?
— Виновата, друг мой, виновата! Я знаю, ты уже не мальчик, но в глазах матери дети — всегда дети.
Результатом всего этого было, что я ездил верхом, стрелял дупелей, а в Мизинцево не поехал.
VI
И то и се
Еще минул год. Опять весна. Опять чудные майские ночи…
Есть речи, — значенье
Темно иль ничтожно,
Но им без волненья
Внимать невозможно.
Таковы для меня звуки: «майская ночь». Сколько тысяч раз соловьи, поэты и прозаики воспевали ее! Сколько вариаций на эту вечную тему! Но что значит все это? Майская ночь опьяняет человека, вынуждает его зарыдать на ее благоуханной груди — где же тут описывать? Это последняя ночь над тетрадями. Завтра окончательный экзамен. Какое счастие! Завтра свет растворит передо мной настежь свои двери. Иди, куда хочешь. И вот на другой день последний экзамен кончен. Я видел, как профессор приставил против моей фамилии полный балл. Кончено! Университет для меня более не существует… Но где же радость, о которой я мечтал годы? Ее нет! На душе нисколько не радостно, даже глубоко грустно…
Долго стоял я на площадке университетской лестницы. Черная вывеска Материи, под сенью которой съедено мною, между лекциями, столько котлет и корнишонов, теперь бессмысленно пучила на меня свои золотые буквы. Зачем я туда пойду? Но идти куда-нибудь надо. Зайду к портному, спрошу, готово ли штатское платье. Завтра прощусь с знакомыми да и марш в деревню. А там мое назначение авось найдет меня. На следующий день приезжаю к Васильевой. Значительно покрасневший нос Натальи Николаевны пил запоем одеколон. Наговорив мне кучу любезностей и пожелав всевозможного счастья, княгиня сказала, между прочим:
— Недели две назад управляющий донес мне, что у Шмаковых родилась дочь. Сегодня Софи пишет: дочь названа Александрой. Признаюсь, это меня удивило. Зная страсть Аполлона Павлыча к романам, я ожидала услышать имя Матильды, Евгении или, по крайней мере, Лидии. Но какой он, однако ж, странный! Было время, он каждую почту надоедал мне требованиями касательно Жогова. Я, бедная, больная женщина, расчетами никогда не занималась, управители меня обманывают, а он непременно хотел вовлечь меня в дела. Сначала я хотела, как порядочному человеку, объяснить мое положение; но когда своими выражениями он доказал отсутствие всякого воспитания, то я объявила ему однажды навсегда, что письма его будут возвращаемы нераспечатанными. Могу себе представить, как деликатен такой грубый человек с женою! Но Софи мне об этом ни слова не пишет, зная мои правила. Я никогда не вмешиваюсь в дела мужа и жены. Хотя точно жаль…
— Можжно, мой дррук, — перебила Лапоткина, — сожжалеть о ттом, кто террпит отт роддиттеллей. Роддиттеллей ммы не самми себбе даемм, а мужжа избирраем самми. Умрри, а террпи!
Через две недели после этого разговора я был уже в деревне. Батюшка сильно налегал на то, что пора мне избрать род службы. По мнению матушки, надо было оглядеться, а мне приходило на ум, что в деревне сколько ни оглядывайся, ничего не увидишь. В одно прекрасное утро я проснулся, против обыкновения, довольно рано. Утро было истинно прекрасно. Ни один лист на осиннике не шевелился. Коршун, изредка потрогивая то правым, то левым крылом, казалось, висел под безоблачным небом, и тень его не проскользнула, а медленно проплыла по песчаной дорожке у подъезда, мелькнула вверх по стене флигеля и исчезла на другой стороне крыши. Верстах в пяти от нашей деревни, в соборе заштатного городка, приготовлялись встретить в этот день храмовый праздник. Из долетавшего по реке благовестного хора ясно выступал густой баритон соборного колокола. Уже давно бабы, надев праздничные кички с пестрыми лопастями, золотыми сороками и бисерными подзатыльниками, в новых лаптях, потянулись по дороге в город, обгоняя старушек в таких же кичках, только под белыми покрывалами. Когда я оделся, чтоб идти к чаю, в комнату мою вошел буфетчик Аристарх, наскоро приглаживая остатки седых волос.
— Папаша приказали узнать, угодно ли вам будет ехать в город.
— Да, поеду; только я сам сейчас скажу ему об этом.
— Барин, батюшка! — прибавил Аристарх, как-то подсвистывая, — осмелюсь вашей милости доложить, просите папашу, чтоб приказали заложить в пролетку тройку молодых вороных. Вся тройка добрая-с, а левая, батюшка, пристяжная, только весной заездили, может, изволите помнить Змейку — утешительница-с! Барин их никому ни шагу. Да намедни Сидор прикащик без них, по погрешности, захотел испробовать, к куме съездил, сказывал: уважила-с. Со двора-то, как изволите ехать, так, известное дело, надо уж по батюшкиному потрафлять-с: вожжу в кольцо, а изволите за лес заехать — как угодно-с. Извольте приказать вожжу-то под третий поперечник — так и завьется. Вот изволите увидать-с, как завьется.
Я уж вышел из комнаты, а Аристарх все еще толковал: «Ей-богу, завьется; еще как завьется-то!»
— Поди, — сказал батюшка слуге, — прикажи заложить тройку молодых в пролетку. Да ты, пожалуйста, — прибавил он, обращаясь ко мне, — не гони пристяжных в карьер: это ни к чему не ведет, да и лошадям вредно. А как по-вашему? Гони; испортил лошадь — давай другую. А где их взять, других-то? Я это говорю вам, молодым людям, затем, что сам на свете много кувыркался, да в куст головою попадал. Ну, бог с тобой, — сказал батюшка, когда подали лошадей. — Да заверни на станцию, нет ли писем или ведомостей.
Хотя я за лесом и не поддавал вожжей под третий поперечник, но коренной под конец так разошелся, что пристяжные заскакали. В городе на площади Змейка чуть не сбила с головы у продавца доски с горячими калачами. Какая пестрота! К собору нельзя подъехать. Толстый квартальный, в полной форме, обливаясь потом, никак не может привести в порядок экипажей. Деревенские кучера еще не привыкли к городской дисциплине. Один форейтор въехал в выносы другого, и, вместо того чтоб распутаться и исправить беду, они хотят решить дело единоборством. Посреди площади навалены горы лубков, ободья и деревянной посуды. Это необходимое; но зато вокруг все шатры наполнены предметами роскоши для мужика и баб. Там не такой товар, какой по деревням меняют ходебщики на тряпки да на яйца: тут все, как быть, настоящее. Но собственно торг еще не начинался. Только к «достойной» ударили. Еще слышно, как галки, возвращаясь с полей, перекликаются на главах, а дай-ко народ хлынет от обедни, так хоть из пушек пали — ничего не слыхать. С трудом протолкался я до правого клироса. Дам было много; особенно бросилась мне в глаза одна в легкой белой шляпке. Она одета была с большим вкусом и держалась просто и грациозно. Подвигаюсь вперед — знакомое лицо. Всматриваюсь — точно, это Шмакова, но так изменилась, что действительно с первого раза не узнаешь. Щеки заметно впали; нет прежнего летучего румянца: он как-то огрубел и сосредоточился под глазами. Сначала я думал ей поклониться, но, видя, с каким жаром она молится, не захотел мешать. По окончании обедни началась давка. Я подошел к Софье Васильевне и, с помощью ее лакея, помог выбраться на паперть.