В двенадцать часов вошел Григорьев с гитарой, в поддевке, в плисовых шароварах в сапоги, словом, по всей форме.
— Что ж это мы в карете? — спросил он.
Я сослался на зубную боль, которою, в добрый час молвить, во всю жизнь не страдал. Однако он догадался, и начались препирания.
Тем не менее мы доехали до Грузин и бросили карету невдалеке от цыган. Григорьев быстро зашагал звонить, а я подоспел вовремя, когда дверь отворили.
В передней уже слышалось бряцание гитары и два голоса.
— Это она, — шепнул Григорьев и вошел в залу. Я за ним.
— Здравствуйте, Стеша! — сказал он, протягивая руку сидящей у окна девушке с гитарой. — Здравствуй, Иван Васильевич!
Продолжайте, я вам не помеха.
Но девушка, ответив на его рукопожатие, бросила недоверчивый взгляд в мою сторону и, положа гитару на стол, быстро пошла к двери, ведущей во внутренние покои. Григорьев так же быстро заступил ей дорогу и схватил ее за рукав.
— Куда вы? Что за вздор? Ну, не хотите петь, не пойте.
Что ж из себя дикую птицу корчить? Для кого? Иван Васильевич, да уговори ее посидеть с нами! Я пришел ее, дорогую, проведать, а она вон. Ну, садитесь, садитесь, моя хорошая, — говорил он, подводя ее на прежнее место. Начался разговор про разные семейные отношения членов хора, в продолжение которого Григорьев, между речами, под сурдинкой наигрывал разные мотивы. В течение всей этой сцены я, чтобы скрыть свое неловкое положение, пристально рассматривал в окно упряжку стоявшего по другую сторону улицы извозчика, словно собирался ее купить.
— Присядьте, — сказал мне подошедший Иван Васильевич.
Я сел.
— Ты об нем не беспокойся, — сказал Григорьев, — он, братец, не по нашей музыкальной части. Его дело — лошади. Он, пока мы поболтаем, пусть себе посидит да покурит.
Я махнул отчаянно рукой и снова обернул голову к окну изучать извозчика. Между тем Григорьев, наигрывая все громче и громче, стал подпевать. Мало-помалу сам он входил в пассию, а как дошел до своей любимой:
Под горой-то ольха,
На горе-то вишня;
Любил барин цыганочку,
Она замуж вышла,
очевидно, забыл и цель нашего посещения и до того загорелся пением, что невольно увлекал и других. Когда он хлестко запел:
В село красно стеганула.
Эх — стеганула,
Моя дорогая,
ему уже вторил бархатный баритон Ивана Васильева. Вскоре, сперва слабо, а затем все смелее, стал проникать в пение серебряный сопрано Стеши.
— Эх, господи! Да что же я тут вам мешаю, — воскликнул Григорьев. — Мне так не сыграть, а не то чтобы спеть. Голубушка Стеша, спойте что-нибудь, прибавил он, подавая ей ее гитару.
Она уже без возражений запела, поддерживаемая по временам Иваном Васильевым. Слегка откинув свою оригинальную детски задумчивую головку на действительно тяжеловесную с отливом воронова крыла косу, она вся унеслась в свои песни. Уверенный, что теперь она не обратит на меня ни малейшего внимания, я придвинул свой стул настолько, что мог видеть ее почти в профиль, тогда как до сих пор мог любоваться только ее затылком.
Когда она запела:
Вспомни, вспомни, мой любезный,
Нашу прежнюю любовь,
чуть заметная слезинка сверкнула на ее темной реснице. Сколько неги, сколько грусти и красоты было в ее пении! Но вот она взяла несколько аккордов и запела песню, которую я только в первой молодости слыхивал у московских цыган, так как современные петь ее не решались. Песня эта, не выносящая посредственной певицы, известная:
Слышишь ли, разумеешь ли…
Стеша не только запела ее мастерски, но и расположила куплеты так, что только с тех пор самая песня стала для меня понятна как высокий образчик народной поэзии. Она спела так:
Ах ты злодей, ты злодей.
Добрый молодец.
Во моем ли саду
Соловей поет,
Громко свищет.
Слышишь ли,
Мой сердечный друг?
Разумеешь ли,
Жизнь, душа моя?
Песня исполнена всевозможных переливов, управляемых минутным вдохновением. Я жадно смотрел на ее лицо, отражавшее всю охватившую ее страсть. При последних стихах слезы градом побежали по ее щеке. Я не выдержал, вскочил со стула, закричал: браво! браво! и в ту же минуту опомнился. Но уже было поздно.
Стеша, как испуганная птичка, упорхнула.
— Что же вы на это скажете, скептическая девица? Разве эта Стеша не любила? Разве она могла бы так петь, не любя?
Стало быть, любовь и музыка не так далеки друг от друга, как вам угодно было утверждать?
— Да, конечно, в известных случаях.
— О скептический дух противоречия! Да ведь все на свете, даже химические явления происходят только в известных случаях. Однако вы пьете воды и вам надо рано вставать. Не пора ли нам на покой?
Когда стали расходиться, кактус и при лампе все еще сиял во всей красе, распространяя сладостный запах ванили.
Иванов еще раз подсел к нему полюбоваться, надышаться и вдруг, обращаясь ко мне, сказал:
— Знаете, не срезать ли его теперь в этом виде и не поставить ли в воду? Может быть, тогда он проживет до утра?
— Не поможет, — сказал я.
— Ведь все равно ему умирать. Так ли, сяк ли.
— Действительно.
Цветок был срезан и поставлен в стакан с водой. Мы распрощались. Когда утром мы собрались к кофею, на краю стакана лежал бездушный труп вчерашнего красавца кактуса.
Вне моды
Легкая коляска, запряженная породистою серою четверкой, бежала по безлюдному раздолью черноземных степей, разбирая путаницу частых росстаней и перекрестков. По левую сторону не старого, расплывшегося кучера и запуская порою ему за спину правую руку в перчатке, чтобы придержаться за лакированный прут козел, сидел плотный малый в щегольской серой шляпе и с едва пробивающимися усами. В глубине коляски, у которой верх был откинут, лицом к малому, которого звали Василием, сидел, в далеко не щегольской серой шляпе с широкими полями и в светло-серой накидке, старик лет шестидесяти. Седая окладистая борода его совершенно сливалась с остальным нарядом, и только темнеющие усы и брови указывали, что когда-то он был темно-русый. Сильно припудренные пылью, ничем не выдающиеся черты его лица выражали усталость и апатию, а небольшие карие глаза равнодушно смотрели на откидывающийся в обе стороны веер зеленеющих хлебных загонов. Тонкий наблюдатель мог бы рассмотреть в этих усталых глазах некоторую вдумчивость и проблески нетерпения.
Назовем старика Афанасием Ивановичем, так как ярлык этот общеизвестен. Рядом с ним, по правую его руку и за спиной кучера, сидела и Пульхерия Ивановна. На ней была легкая шляпка с вуалеткой, покрывающей лицо, и парусиновое пальто. Несмотря на ее пятьдесят лет; в волосах ее не заметно было седины. Между ними в ногах стоял на ребро средней величины чемодан. Кроме того, у ног Пульхерии Ивановны ютились всякого рода плетеные корзинки и на самом сиденьи между путниками торчали ручки небольшого сака. Видно было, что Пульхерия Ивановна добровольно подвергала себя всяким стеснениям, лишь бы дать возможно более простора Афанасию Ивановичу. Со своей стороны, когда какая-либо мелочь приползала с указанного ей Пульхерией Ивановной места к нему под ноги и Пульхерия Ивановна начинала хлопотать о восстановлении нарушенного порядка, Афанасий Иванович не без раздражения в голосе говорил: